Голос

29.11.2009 22:06 Иван Зорин Проза
Печать

Руку мою полагаю на уста мои.
Иов 39:34

Мест в больнице не было, и роженице вместе с младенцем отвели кухню. Тускло мерцала запыленная лампочка, склонившись к ребенку, мать ласково напевала, осторожно касаясь мизинцем его лысоватого темени. "Фу, мерзость!" — вдруг взвизгнула она. Щелчком скинув на пол черного таракана, раздавила каблуком. На крик прибежала заспанная нянька, зевая, взглянула на смятую постель, на колышущиеся занавески, взяла ребенка на руки.
"Мерзость", —  глухо донеслось из пеленок.
Так, на грязных простынях в убогой провинциальной больнице, с закоптелыми, засиженными мухами окнами, родился Мирослав Осокорь, величайший из тех, кто измерял мир словами. Он был рыж, пол-лица у него занимал рот, в котором едва помещался язык, такой огромный, словно его ужалила пчела. Глаза его смотрели сосредоточенно, будто у старика; необыкновенно серьезный, он не знал смеха и слез, а говорить научился раньше, чем ходить, и позже, чем понимать слова.
Утром явился доктор, закатал рукава и, распластав Мирослава, как лягушку, сделал осмотр. "Ребенок здоров, — скатывая рукава обратно, тронул он седые виски.  — Может, вам почудилось?"
Мать по натуре была покорной, и в ответ только робко улыбнулась.
Она работала горничной в придорожной гостинице и прижила Мирослава от проезжего молодца. По-военному подтянутый, он поразил ее тем, что весь вечер сыпал шутками, рассказывая небылицы про столичную жизнь, и, проведя на постоялом дворе ночь, укатил, насвистывая опереточную арию. Он забыл о женщине за ближайшим поворотом, а она искала его, пока не убедилась, что Россия, как стог сена, а люди в ней — иголки.
Через месяц Мирослава крестили. Дородный батюшка, брызгая водой, опускал его за руки в прохладную купель. "Во имя Отца, Сына и Святого Духа..." — чмокал он сальными губами. "Святого Духа", — отчетливо произнес младенец. Вытаращив глаза, батюшка мелко перекрестился, едва не утопив ребенка, и лицо его сделалось таким круглым, что по нему, как по лекалу, можно было чертить окружность. "Оно, конечно, чудо нам через младенца явлено, — рассказывал он за ужином попадье, макая в сметану галушки, — только вот кто его устами вещает — не пойму..." И попадья суеверно косилась в угол, словно в дрожащей там тени, как в паутине, развалился черт.
А Мирослава увезли подальше, в деревню, на свежий воздух — поить молоком и целебными отварами. Мать не отпускала его от себя, точно боялась сглаза. Но шила в мешке не утаишь. "Как бы урожай градом не побило", — судачили соседи, косясь на стоявший за околицей дом. "И чему удивляться, — шипели они, встречая мать, —  попугай, птица глупая, и то говорит..." Кончилось тем, что она переселилась в сторожку к престарелому лесничему, пустившему ее из милости. Дед был глуховат, угрюм, но в ребенке не чаял души. "Белую-то ворону свои же клюют... —  сощурившись, запускал он в его волосы заскорузлую пятерню. —  Люди, Мирослав, завистливы, им чужой талант, что бельмо на глазу, а ты — Мирослов, это твое второе имя, ты измеряешь мир словами, как другие верстами или деньгами..." И Мирослав хорошо усвоил урок. Он научился притворяться, встречая насмешки сверстников, становился таким же, как они, косноязычным и застенчивым. Он легко подражал их незатейливым речам, полным восклицаний и междометий. Но иногда его прорывало, тогда он шел в лес, в котором преображался, становясь самим собой. Перекрикивая ветер, он упражнялся в риторике, играя голосом, менял тональность так же легко, как и подбирал слова. Кругом желтела "куриная слепота", трещали кузнечики, и в этом первозданном мире он чувствовал себя, как Адам в раю. В мире звуков Мирослав был как рыба в воде, он избегал тишины, молчание давило на него, как небо на парящую высоко птицу. Иногда это случалось и дома — он говорил вдруг языками ангельскими, точно слышал внутри чей-то голос. "Бесовский", — косилась на него рано состарившаяся мать, уверенная, что произвела на свет чудовище. Мать была набожна, часто ходила на богомолье, и мысль, что в сына вселился бес, доводила ее до сумасшествия. Она стала заговариваться, стоя в церкви, путала слова "Богородицы", а уходя за водой, возвращалась с пустыми ведрами, боясь своего отражения в колодце. А однажды, покрыв выцветшие волосы дырявым платком, завязала в узелок соленые, как слезы, сухари и, перекрестив спящего сына, тихо ушла.
Говорили, она постриглась в монахини, наложив на себя суровые обеты, умерла для мира.
Мирослав отнесся к утрате без сожаления — образы недолго держались в его памяти, которая хранила только слова.
Еще при матери его отдали в школу, всучив вместо ранца плетеную корзину, которую он зимними рассветными сумерками носил за много верст мимо сугробов выше своего роста. Он разговаривал с самим собой, передразнивал хохотавших по сугробам бесов, собирая вокруг стаи кособоких галок, пока его не встречал козлобородый дьячок, служивший при школе сторожем. Тогда он стихал, робко, как мать, отвешивал поклон, и, сняв калоши с заснеженных не подшитых валенок, шел в класс. Устные предметы давались Мирославу легко. Ему было достаточно услышать речь, и он мог ее в точности воспроизвести. В его память прочно впечатывался порядок слов, плывущих, как вереница журавлей. Он часто представлял слова  бредущими к водопою коровами, а себя пастухом, который, щелкая кнутом, гонит их, называя каждую по имени. Но грамотой так и не овладел. "Алексия", — вынес ему приговор маленький, сухонький учитель. "Алексий, Алексий..." — с тех пор дразнили его мальчишки, бросая в спину яблочные огрызки. А когда он оборачивался, крутили у виска. И однажды он не выдержал. "Я — Мирослов", —  ткнул он в грудь палец. В ответ ему состроили рожу. И тогда он заговорил. Он не стыдил, не совестил, не угрожал. Он подставил зеркало и, показав изнанку их желаний, представил на суд им самим. И им стало не по себе. Они перестали кривляться, их лица вытянулись, а когда он шагнул к ним, засверкали пятками.
Речистый Одиссей, Демосфен, с камешком во рту перекрикивающий шум морских волн, сладкозвучные сирены, медоточивая Шехерезада и сотканный из силлогизмов Цицерон являют собой легендарные примеры ораторского искусства. Мирослав Осокорь превзошел их всех. Для него речь была не искусством, а образом жизни. Он мгновенно проникался собеседником, как песок воду, впитывая его мысли и чувства, отражая их, говорил с ним на одном языке. Схватывая речевые конструкции, подражая строю фраз, он одинаково легко находил общий язык с ребенком, стариком, женщиной, бредущими по этапу ссыльными, их пьяными конвоирами и, казалось, мог договориться с русалками и водяными. Доказывая, что язык выше слов, он, как святой Франциск, разговаривал с птицами и зверями. Но святым он не был. У него был дар, который не приносил пользы, и который он не осознавал.
У деда зимой ныли зубы. Старик беспокойно ворочался, кряхтя, слезал с печи, надевая старые, прохудившиеся валенки, то и дело бегал на двор. А когда на минуту забылся, Мирослав, склонившись, зашептал ему на ухо неведомые заклятья.
И боль ушла.
Так Осокорь понял, что слово лечит.
Раз на глухой проселочной дороге его остановили двое. Угрюмо выпятив подбородки, они потребовали кошелек и молчание. Он показал им пустую корзину и заговорил. Тогда они пустили в ход ножи.
Друг против друга.
Так Осокорь понял, что слово убивает.
На ночь ему застилали лавку, и эта жесткая лежанка с годами сделалась короткой, так что приходилось поджимать ноги, и он долго ворочался, рассматривая в окошко низкую луну, перебирая в памяти дневные разговоры. Накануне Мирослав разговаривал с церковным пономарем. Тот был стар, сгорблен и, чувствуя близкую кончину, сводил разговор к смерти. "Один, как перст, человек, — стучал он по столу желтым, скрюченным пальцем. — С юности он боится смерти, пока не поймет, что жизнь —  это язва, прикрытая рубищем..." По стенам дрожали тени, в углу перед иконой Богоматери чадила лампада. И от этого делалось особенно страшно. А ночью умирал Осокорь. Его тело уже обрело неподвижность, глаза прикрыла свинцовая плита. Проверяя дыхание, к его губам поднесли зеркальце. "Мерзость", — отчетливо проступило на запотевшем стекле. Это было его последнее слово, которое совпало с первым, произнесенным им рядом с матерью на скрипучей больничной кровати. "Я снова родился, — мелькнуло у него, — значит, смерти нет, значит, она такой же обман, как и слова..."
И тут Осокорь проснулся.
Так он понял, что слово заражает.
Человек мыслит образами, народы — символами. Мирослав Осокорь мыслил словами. Его язык имел дополнительные измерения, откуда он зрел одномерные языки людей, наблюдая их беспомощные попытки пользоваться словами. На его фоне самая изысканная речь выглядела невнятицей. Какой-то тайный, неведомый смысл наполнял его, это был смысл всех слов одновременно, Смысл до смысла, и слова рождались из него так же легко, как и слетали с уст...
"Слово всевластно, — думал он, — а человек, как Бог, создавший с его помощью белый свет, произнося слова, творит..."
На Николу зимнего умер дед. "Не поддавайся даже ребенку, — склонившись над клетчатой доской, двигал он вырезанные из можжевельника шашки, — только разжалобишься, тут тебя и сожрут..."
"А как же тогда жить?" — спросил Мирослав.
Дед открыл было рот, но вдруг схватился за сердце и упал со стула с зажатой в кулаке шашкой.
Так, не получив ответа, Мирослав стал сиротой.
Cреди деревенских он слыл дурачком, — не способные к крестьянскому труду, такие вырастают бродягами. Нужда гонит их на дорогу — христарадничать, заводя разговоры с первыми встречными. А говорить Мирослав мог сутками, перебирая слова, как морскую гальку. "Он и черта переговорит, и на Божьем суде оправдается", — шушукались у него за спиной. Разговор был его стихией, а тема была ему безразлична — слова, как стрелки, сами указывали на ее повороты, бесконечно упрямые, они укладывались в аргументы, о которых он даже не задумывался. От него часто ускользал смысл произносимого, но он считал, будто и другие не понимают, что говорят, а потому довольствовался пустой оболочкой.
"Слова, как прожорливые рыбы, — думал он, — насыщаясь, они растаскивают мысли, и те, исчезая, перестают быть собой..."
Раз в поисках ночлега он попал в квартал красных фонарей. Под луной, как Господне око, стояла со свечой грудастая девица. "Знаешь, сколько у меня перебывало?" — кивнула она на занавешенное окно над тремя выщербленными ступеньками. Мирослав пожал плечами. "Я и сама не знаю", — взяла она его под руку, прогоняя свечой метнувшихся в темноту крыс. Половину ее комнаты занимала кровать. "Штаны вешай на спинку..." — опускаясь на подушку, зевнула она. Мирослав поморщился. "А ты возьми меня замуж, — увидев это, расхохоталась девица, так что грудь затряслась, как корабль в бурю. "А насчет этого не беспокойся, — бесстыдно раскинула она ноги, — позову дохтура — зашьет..." Мирослав приставил палец к виску: "Девственность — вот где, тут не зашьешь..." "А ты попробуй, я буду верная... — канючила девица. — Завтра я выходная, — засылай сватов..." Мирослав загородился ладонью. "От свахи до повитухи — рукой подать", — скороговоркой пробормотал он и вспомнил, как провел свою первую ночь на земле — в убогой больнице, на грязных простынях. "Мерзость, — повторил он, —  даже тараканы, плодясь, умножают страдание..."
И тут заметил, что, перепрыгнув через ступеньки, разговаривает с собой.
Луна уже закатилась, когда на пустой, как горсть мертвеца, улице он встретил нищенку, почти ребенка, у которой распух живот. "С голодухи", — безразлично сказала она и, задрав платье, погладила пупок худенькой ладонью.
"Слов, как шишек в лесу, — подумал он, разламывая краюху хлеба, — а не одним не накормишь..."
Кто ловит в сети, тот сам выходит сухим из воды, и Мирослав мог заговорить любого, подбирая к каждому свой ключ. "Хотите преуспеть, — учил он молодых купчиков, — думайте не о том, как найти в жизни свое место, а как занять чужое, и даже на мгновенье не допускайте мысли о своей бренности..." "Не доверяйте любви, — наставлял он румяных, как яблоки, гимназисток, — любовь, как деньги, — остро ощущается только в отсутствие и так же быстро кончается..." Постепенно Мирослав превратился в знаменитость, вещая в уездном городишке, собирал полные залы. "Деревенский пророк..." — в ожидание его скрипели стульями земские врачи. "Глаголом жжет сердца людей..." — кашляли в кулак учителя гимназии. Скептически улыбаясь, они прятались за иронию, им было неловко, что пришли, но в глубине они ждали чуда, им было невозможно признаться, что их пригнала сюда бесконечная скука. "Мальчишка", — вздыхали они, когда в драном платье появлялся Мирослав. "Да он у меня экзамен не сдаст..." — громко шутил какой-нибудь престарелый учитель.
И Мирослава поднимали на смех.
"Нас окружает пустая жизнь, мы обречены на тусклые серые будни, — начинал он без предисловия. — Мы созданы для иного, и чувствуем это... Быть может там, —  он указывал на горизонт, — нас ждет несказанное счастье, быть может, там наши мысли перестанут натыкаться на глухую стену непонимания, а чувства обретут взаимность..." Ангельский голос завораживал. "Так что не стыдитесь слез, не бойтесь выглядеть несчастными, вокруг все страдают, на то и земной ад..." Слова вливались им в уши, как сладкая отрава, они слышали то, о чем сами думали долгими бессонными ночами, не смея признаться друг другу.
"Но мы знаем, что нас всех ждет избавление, что в далеких далях мы еще испытаем выстраданное на земле блаженство и неземную радость..."
Голос Мирослава креп, нарастая, звенел, как струна, теперь это был голос трубного ангела.
"Потому как, откуда взяться нашей жажде, нашей безмерной тоске по счастью, если бы мы не имели сравнения, если бы мы не помнили наш потерянный рай..."
Они кивали, тяжко вздыхая, многие женщины плакали. Правда — это ложь, в которую веришь, но для Мирослава не существовало обмана, он видел только слова, видел, что его речи, которых он сам не понимал, действуют магически. "Бывают дни, которых все равно что и не было, — меланхолично заканчивал он, обводя зал глазами. — Будто скомкали белый лист и бросили в печь... Если жизнь состоит из таких дней, значит человек уже умер..."
Становилось слышно, как жужжит муха. Мирослав исчезал, оставляя их наедине с собой, а они, срываясь с мест, бросались вдогон, готовые целовать его платье.
Но сам он не верил своей проповеди, не знал истинной цены слов. Увязывая их в узелки, он составлял из них решето, в котором носил воду. Точка зрения, собственное мнение были для него отвлеченными понятиями. Он целиком находился во власти слов и, как паук, был не в силах разорвать собственную паутину.
Денег за выступления Осокорь не брал, не представляя, куда их тратить, однако от харчей не отказывался. Кормили его хорошо, предоставляя ночлег в той самой гостинице, где его зачали. Он располнел, у него завелись хромовые сапоги, и его, как прокаженного по колокольчику, узнавали издали по красной расшитой бисером рубахе. И все же Мирослав не любил города, его площадей, базаров, лавок, избегая торгового люда, глухого к чужим словам, он сторонился мещанских слободок и купеческих кварталов, предпочитая сновать за милостыней между деревнями. Сутулый, с палкой через плечо, на которой болталась пустая котомка, он брел по проселочной дороге, когда его нагнали верховые. "А вот и русский пилигрим, —  указал на него хлыстом розовощекий усач. И повернувшись к спутникам, добавил по-французски: "Наш Чайльд Гарольд..." Приподнявшись в седлах, те стали разглядывать Мирослава, который даже не остановился. "Брось, Александр, —  гарцуя на лошади, рассмеялся один из всадников, — не видишь — глухой..." "Я этот народец знаю, — отмахнулся розовощекий, — туг на ухо — скор на язык..." Александр Безручко-Дурново принадлежал к аристократической фамилии, владевшей окрестными землями, сколько хватало глазу. Он слыл франкофилом, и в его свите вместе с местными помещиками было несколько галлов. "О, странник, —  играя на них, свесился он с лошади к Мирославу, — скажи нам судьбу..." Он произнес это по-французски и рукой с висящей на пальце плетью оттопырил ухо. "Чернь, — расхохотался он в ответ на молчание, — по-французски не знает..." "Зачем не знать по-французски то, чего не знаешь по-русски..." — почесал затылок Мирослав. Верховые рассмеялись. "А то, что ты живешь болезнями родительницы, и так известно... — голос Мирослава скрипел, как несмазанная телега. — Но скоро ты освободишься от ее пут, чтобы попасть в омут..." Все остолбенели. Безручко-Дурново жил с матерью, желчной, властной старухой, страдавшей подагрой и запрещавшей ему покидать поместье под угрозой его лишиться.
"Болтлив не в меру, —  вспыхнул помещик, —  видать, давно не пороли..."
И, стегнув коня, ускакал.
А через месяц его мать, перепутав пилюли, отдала Богу душу, и он укатил в Париж проматывать ее состояние.
После этого о Мирославе заговорила вся округа: дурная слава, как тень, привяжется — не отцепишь. Однако его стали избегать, встреча с ним считалась плохой приметой — никто не хотел слышать свою судьбу, никто не хотел знать свое будущее. От него испуганно отворачивались, не дожидаясь, что он накаркает и сколько накукует.
А его слова, повторяясь, стали надоедать.
Однажды в зеркале Мирослав не увидел себя. Вместо отражения на него смотрел безротый карлик. "Я — Славомир, — сказал он голосом чревовещателя, — египтяне изображали меня с прислоненным к губам пальцем, а греки называли Гарпократом, богом молчания... Но мое настоящее имя Словомер, потому что я измеряю слова..." На мгновенье карлик спустил штаны — вместо мужского достоинства у него болтался длинный язык. "Мысль — девственница, которая сидит в темном подвале, — погрозил он пальцем, — а твои слова вытаскивают ее на белый свет и пускают по рукам..." Протянутая из зеркала рука ущипнула Мирослава за живот, а когда он нагнулся, влепила пощечину. "Мысль чиста, пока ее не изгрязнят слова..." —  брякнул Мирослав. И с тех пор стал забывать слова. Он забывал их по одному и тысячами. Они вылетали из головы, как пчелы из улья. Но прошло не меньше месяца, прежде чем он стал замечать, что раз произнесенное им слово навсегда исчезает из его речи. Скажет "дождь" — и забудет, скажет "лес" — и тот навсегда для него исчезнет. И все же он еще легко находил новые выражения для своих мыслей. Он подбирал синонимы, вместо "дождя" говорил "вода, струящаяся с неба", вместо "леса" — "группа растущих вместе деревьев". Проясняя слово, которое уже не мог употребить, объяснялся от противного, что выглядело как загадка. Так вместо "кошки" он однажды сказал "мяукающий зверек", в другой — "домашнее животное, но не собака, не лошадь, не курица, не хомяк..." и, перечислив с десяток домашних питомцев, вычеркнул их из памяти. Но ему все труднее было выразить мысль, которая рассыпалась в горсти неточных слов, и постепенно он терял власть над людьми. "Быть может, при разговоре, — думал он, — лексика вытекает, как кровь из вен, потому что число слов, которое суждено произнести человеку, сосчитано, как и количество его дней?" Со стороны, однако, его утраты были еще незаметны, среди бормочущей толпы он по-прежнему отличался красноречием. Вздымая на дороге пыль, он не лез за словом в карман, и ошарашенные встречные еще долго смотрели ему вслед. Но дела его шли все хуже. И спустя год он уже не отличался от косноязычных нищих. Теперь он все чаще замолкал посреди разговора и, не в силах подобрать слова, объяснялся жестами. Последними его покинули междометья. "Э-э..." — жалко тянул он, хватая за рукав, указывал на пустую котомку. Иногда его узнавали. "Э-э..." — передразнивали тогда, самодовольно надувая губы. Они мстительно щурились, радуясь, что теперь могут легко снизойти до его языка, как при разговоре с ребенком или животным. "Тебе что, язык отрезали?" —  злорадствовали одни. "Вот и наказал Господь за гордыню..." — крестились другие. Мирослав смотрел них, ревущих, лающих, рыкающих, мычащих и думал, что их полку прибыло, что теперь и он не видит в словах тысячи оттенков, едва отличая "бредущих" от "бредящих".
А потом наступило молчание.
Он ходил по монастырям, молился, прикладываясь к чудодейственным иконам, но ответа не получил. "Считай, что это — обет молчания, — вразумлял его крестивший его батюшка, откупоривая бутыль кровавого, терпкого кагора. "Талант — что душа: Бог дал, Бог взял, — захмелев, хлопал он по плечу. — Слова-то разделяют, и вавилонскую башню языки разрушили, а молчали бы, глядишь, и достроили..." И Мирослав понял, что он радуется его возвращению в блеющее стадо, тому, что он стал как все, что споры с ним теперь не отличаются от перебранки с попадьей. Он брезгливо поморщился. А батюшка уже нес околесицу. "Творец все видит, — весело подмигивал он, задирая вверх палец, — живи так, чтобы Ему было интересно и не стыдно за Себя..."
Была ночь, сквозь закоптелые окна тускло светили звезды. Вдыхая пряный запах, Мирослав лежал в овине на колючей щекочущей соломе, куда его отвел батюшка, уступив настояниям попадьи не стелить чужаку в доме. Ему не спалось. Он вдруг вспомнил свою мать, убежденную, что она родила антихриста, вспомнил толпы внимавших ему горожан, вспомнил, как равнодушно извлекал для них слова, в смысл которых даже не вдавался, его взору предстали розовощекий Безручко-Дурново, в пух и прах проигравшийся в Париже, мечтавшая о замужестве грудастая проститутка, церковный пономарь, так боявшийся смерти, но лежащий в гробу с лицом таким безмятежным, будто его страхи оказались напрасными, он увидел их такими, какими они есть, во всей их неприкрытой наготе — несчастными и сеющими несчастье.
И впервые зарыдал — оттого что оказался недостойным своего дара.
Брезжил рассвет, Мирослав облизывал пересохшие губы, выдернув соломинку, перекатывал ее на бесполезном языке. Соломинка оцарапала нёбо, Мирослав вскрикнул. Но не от боли, а оттого что внезапно понял, почему молчит Бог. "Все мы — гарпократы, — вспомнил он кривлявшегося в зеркале Славомира, — у всех палец перекрещивает рот..." Ему захотелось убежать на край света, подальше от людей. Молчаливые и разговорчивые, рассудительные и бросающие слова на ветер, болтливые, как канарейки, и трещащие, как сороки, они всегда лгали — их язык был слишком беден, чтобы выражать чувства. Он, Мирослав Осокорь, подбирал за них слова, открывая глаза на самих себя, был для них переводчиком.
Но стать переводчиком для себя не смог.
А на другой день Мирослав оказался в дремучем лесу. Кругом, как в детстве, желтела "куриная слепота", и пели соловьи, которым он уже не мог ответить. "Слова — это крест, на котором распинают молчание, — раздвинул кусты безротый карлик, — это гвозди, которые заколачивают в его гроб..." Вздрогнув, Мирослав узнал Славомира. "Слова отвратительны, а тишина лжива, — гнул тот свое, — истинно только безмолвие..." "Разве тишина и безмолвие не одно и то же?" — подумал Мирослав. Вместо ответа карлик ударил его прутиком по губам: "Безмолвие на устах, тишина в ушах..." Его голос резал слух, как ржавое железо. "Ты немой, а люди глухие — как вам договориться? Вот раньше ты был, как ангел Метатон, гласом Божьим, и что толку?" Он оскалился, по-волчьи клацнув зубами. "А теперь ты стал, как все, — бродишь посреди шумного, крикливого мира, страдая от того, что не можешь возвысить в нем голос..." И тут Мирослав понял, что его разыгрывают. Отвернувшись, он безразлично сорвал цветок "куриной слепоты". Вдалеке журчал ручей, шумел ветер, доносивший колокольный звон, и этому языку был не нужен переводчик. В памяти всплыла маленькая нищенка, у которой от голода урчал живот. И этому языку тоже не требовался переводчик.
"Все правильно, — расхохотался карлик, — в земной жизни, как и в Царстве Небесном, можно обходиться без слов..."
Мирослав посмотрел на верхушки деревьев, которые кололи пополам багровое солнце, и тут его осенило, что каждое слово создано, чтобы быть произнесенным единственный раз, только тогда оно действенно, только тогда несет смысл...
Он впервые рассмеялся.
И тут к нему вернулся дар речи, которым он до конца дней так и не воспользовался...

Иван Зорин
г. Москва, Россия
/Опубликовано: "Махаон", вып. 2, 2009 г./

"Литературный журнал" Ивана Зорина:  http://www.izorin.ru
Обновлено ( 25.12.2009 01:25 )