Краюха с мёдом

22.03.2011 19:54 Любовь Скорик Проза
Печать

Он приходит ко мне по ночам. Не упрекает, не жалуется, не просит. Только смотрит ожидающе. Не требовательно, не умоляюще, а всего лишь ожидающе. Совсем как тогда. Я рада его приходу. Спешно срываюсь с места, устремляюсь в его сторону. Сейчас! Сейчас! Наконец-то я сделаю то, что не сделала тогда и что гнетёт меня все эти годы. Ещё чуть-чуть — и скину тяжкое бремя вины, которая гораздо пронзительнее и острее оттого, что никто никогда не винит меня. Никто, кроме меня самой. Я спешу навстречу этому ожидающему взгляду, в нетерпеливом радостном предчувствии. И всякий раз, в последнее уже мгновение, вдруг ясно осознаю, что это — лишь сон, и что ничего уже сделать я не в силах. Никогда. Ни-ког-да! И вот тогда просто физически ощущаю необратимость времени. Жестокую и неумолимую необратимость.

Немало в моей жизни моментов (увы, немало), которые я хотела бы сейчас вернуть — изъять, перечеркнуть, переиначить. Почему же именно то мгновение острым гвоздём вбито в память и постоянно ранит? Ведь если попытаться пересказать его словами (во мне-то оно живёт не в словесной, а почти в осязаемой, телесной оболочке), если попытаться передать то мгновение словами, оно наверняка поблекнет, сотрётся, покажется незначительным и ничего не значащим...

Сначала надо подробно представить тот день. Это очень важно: какой тогда был день. А был он удивительно щедрым. Вот-вот! Щедрый — самое подходящее для него слово. Я помню его весь. Впрочем, нет — я помню его с самого своего пробуждения и до того мгновения. А после он разом угас. Словно и не продолжался дальше. Но всё, что было до того, я помню так отчётливо, так ясно, будто и не стоит между тем днём и сегодняшним больше полувека.

Точно помню, что было воскресенье. По случаю выходного мама сама подоила корову и отогнала её в стадо, а я спала сколько хотела. Уж одно это было праздником. Проснулась я от того, что кто-то горячо и щекотно касался моей щеки. Приоткрыла глаза — так это же солнце! Через щель в ставне оно протиснулось плотным узким лучом, сквозь прикрытые веки просочилось в меня и осталось внутри, всё прибывая. И оттого сразу стало во мне так солнечно, так просторно, воздушно. Осторожно, чтобы не расплескать эту солнечность, я встала с кровати и вышла на кухню. А там — окна распахнуты настежь и солнце — всюду, даже в чёрном зеве русской печи. Ещё один праздник: мама печёт хлеб! В те первые послевоенные годы мамин самопечёный хлеб был редкостным лакомством.

И на улице меня ждал сюрприз: ночью прошёл дождь! Босая по лужам я скорей прошлёпала в огород, поворошила рукой край грядки. Земля чёрная, липкая, хорошо промокла. Значит не придётся бегать бессчётно раз на речку с вёдрами на коромысле. Ах какой выдался денёк, как славно всё вокруг!

Завтрак — божественный. Из деревни знакомые приехали, мёд привезли на продажу. В благодарность за ночлег налили нам полную кружку. И теперь я наслаждаюсь: ароматный, пышный, ещё горячий, самый вкусный в мире мамин хлеб, свежий, цвета солнца мёд и холодное, в отпотевшей глиняной кринке молоко. Ну можно ли придумать лакомство щедрее? Ведь ещё жил в памяти вкус драников на рыбьем жире, прогорклого жмыха и зеленоватого, почти прозрачного обрата.

После завтрака отправляюсь на базар. Это — моя всегдашняя обязанность и, пожалуй, самая нелюбимая. И потому, что там в толчее мне частенько оттаптывают ноги (обутки-то — только для школы да кино), и потому, что знаю: как всегда, придётся долго прицениваться, отчаянно торговаться и даже ругаться. Выйдешь оттуда опять уставшая, охрипшая, сердитая. Весь день этим базаром испортишь! Но в тот день все покупки сладились как-то удивительно удачно. У меня даже образовалась маленькая экономия — как раз на мороженое. Вообще-то я всегда жалела тратиться на такую глупость, да ещё — только для себя. Но тогда я позволила себе эту роскошь. Для полноты счастья.

Однако оказалось, что и этим тот день не исчерпал своей щедрости. Неожиданно меня отпустили на речку купаться! Счастья выше этого я уже не знала. Проклятущая малярия каждый раз требовала за это расплаты очередным жестоким приступом. В тот день мне было дозволено искупаться. Конечно, со всяческими оговорками: только недолго и далеко не заплывать, и через пять минут выходить греться на солнышке, и выпить для профилактики две таблетки акрихина.

Ах как помню я реку того дня! Смоляной густой запах ошкуренных брёвен — плоты занимали сплошь весь берег. Горьковато-сладкая прель мокрых опилок — брёвна распиливали прямо у реки. Манящий весёлый многоголосый речной говорок: стук вальков — на плотах полно баб, стирающих бельё, звон пил, плеск вёсел, визг купающейся детворы. Обычно, жгуче завидуя, я наблюдала речку со стороны. В тот день я сама стала частицей реки, её малой капелькой.

Вот какой выдался тогда сказочный день! Какой щедрый! Как хотелось и мне быть такой же доброй и милосердной! Меня просто распирало от нетерпения вот сейчас же, немедля оделить всех вокруг радостью, каждого наградить, одарить. Конечно, вряд ли я могла тогда объяснить и высказать то, что переполняло мою детскую душу. Да вряд ли это и было нужно. Просто радость переполняла меня, и мне было необходимо поделиться своим счастьем.

Я шла домой с реки. Солнце только-только перевалило на закатную половину неба, не скупясь изливало тепло и свет. В белой от зноя высоте не заблудилось ни малого облачка. Ничто не предвещало, что это были последние светлые минуты того сказочного дня.

Я уже подходила к своей калитке, когда вдали, в самом начале нашей улицы, возникла странная серая масса. Была она бесформенной, словно сгустившееся облако пыли, неотвратимо приближалась и на расстоянии веяла холодом. Ещё до того, как разглядела, я угадала в этой массе толпу людей. Только людей особых, совсем отличных от других, которых видела и знала — эта их особость ощущалась издали. Они пожухли от долгой дороги. Пыль укрывала их одежду и лица. Волосы были жёстки и землисто-серы. Усталость пригибала людей к земле. Но не это было в них главным. Главным было выражение лиц и глаз, точнее — полное отсутствие в них всякого выражения. Будто не видели они ни этого солнечного дня, ни нашей улицы, ни встречных людей. Будто всё это их никак не касалось. Словно были это и не люди вовсе, а лишь их вечерние сумеречные тени.

Эта серая, безликая, безмолвная, отрешённая от всего мира масса двигалась прямо по дороге. Надо сказать, что улица наша — это кусочек оживлённого сибирского тракта, по которому машины обычно идут нескончаемой вереницей. Дважды в день — ранним утром и на закате — на дороге поднимался переполох. Шоссе запруживало стадо. Пропылённые нетерпеливые полуторки напирали, но упрямые бурёнки не желали уступать им дорогу. Рёв коров мешался с машинными разноголосыми гудками. Шофёры, высунувшись из кабин, выкрикивали весьма выразительные словеса пастуху и его рогатым подопечным. Сейчас движение на дороге было совершенно парализовано. Однако никто не сигналил и не ругался. Машины на ближайшем же перекрёстке спешно сворачивали в проулок, водители безропотно отправлялись кружным путём.

Странная толпа была опоясана редкой цепью военных с автоматами. И хотя были те военные так же усталы, пропылены и измучены дорогой, в них сразу угадывались обычные, как и мы, люди, чем-то абсолютно отличные от тех, что шли под их присмотром.

— Арестанты!

Наверное, кто-то произнёс это, потому что сама я не смогла бы об этом догадаться. Да и не подозревала до того, что знаю это слово. Но тогда я почему-то сразу поняла, что оно означает, и стало мне в жарком дне очень зябко.

Один из конвоиров, должно быть старший, дал команду. И вмиг вся толпа сшагнула с дороги и села. Сразу, враз — словно была единым организмом. На обочине кое-где ещё стояла вода от ночного дождя, земля была сырая и грязная. Но я не заметила, чтобы кто-нибудь выбирал себе место почище, посуше. Садились не глядя, куда придётся, с тем же безразличием, что и шли. Стоять остались только конвоиры. Среди арестантов были уже старые и совсем ещё молодые. Почти все — мужчины. Женщин всего несколько.

Не знаю, когда всё это успела разглядеть. Потому что смотрела-то я только на одного. Ветхозаветный старик, должно быть самый древний из всех, когда-либо мною виденных. Наверное, он давно уж начал постепенно уходить из этого мира и наполовину успел изойти, истаять. А не был прозрачным только потому, что тело его облачала какая-то одежонка. Волосы сизым лёгким дымком клубились вокруг головы и ниспадали на плечи. Клокастая пепельная борода, несоразмерно большая, казалось, тяжестью своей пригибала к земле лёгкое иссохшее тело. Косматые сивые брови затеняли глаза, от чего те казались огромными. Они смотрели внутрь и в то же время — будто видели вокруг что-то, от других сокрытое. Мне казалось, что ожила одна из бабушкиных икон.

Арестанты раскрыли котомки, которые я раньше у них не приметила, и стали есть. Все, кроме этого старика. Почему он не ест? Может, на самом деле — святой? Или, замаливая грехи, дал обет голодания до конца дней своих? Сразу вспомнились бабушкины истории про великих грешников и искупление ими грехов. Или вправду старик уже потихоньку уходит из жизни, и потому вовсе не нужна ему еда... И вдруг меня пронзило: да потому он не ест, что есть ему нечего! Нет у него ничего. У всех вон имеются котомки, а у него — нет. Влажная земля под моими ногами стала вдруг горячей, как угли. Я вихрем сорвалась с места.

— Мама! Мама! Вон посмотри — там... дедушка! — выдохнула я, вбежав в дом.

Мама глянула в окно, глаза её сразу наполнились слезами. Она отпластала от булки большой ломоть, щедро полила его мёдом и вручила мне:

— Беги скорее, снеси-ка ему!

Подгонять меня было не нужно. Я мигом слетела с крыльца, держа краюху в вытянутых руках, стараясь, чтобы ни капля мёда не упала с неё на землю. В два прыжка оказалась у калитки, выскочила на улицу и... вросла в землю. Да как же это пойду я одна через дорогу, под взглядами всех арестантов с той стороны и толпы соседей — с этой?! И потом, эти конвоиры — почему они не садятся? Зачем у них автоматы? Хлеб в моих руках вдруг стал тяжёлым, потянул к земле. Но я даже сесть не могла, стояла столбом, вытянув перед собою руки, в которых лежала краюха с мёдом. «Вот сейчас, сейчас я шагну и пойду, — говорила я себе, — и ничего страшного не будет. Не для меня вовсе у этих военных автоматы. И арестанты мне ничего не сделают. И соседи не начнут надо мной смеяться. Вот сейчас, сейчас пойду. Только сосчитаю до трёх, нет — до десяти...» Я считала, пересчитывала заново, подгоняла себя, уговаривала. Однако сдвинуться с места не могла.

А соседи, столпившиеся у калитки, как раз говорили о нём.

— Сто лет, пожалуй, будет.

— Ково там сто — поболе, однако!

— Ведь это надо — под старость-то в тюрьме очутиться!

— «Под старость»! Да он, поди-ка, в тюряге всю жизню провёл. Ему, может, тюрьма — мать родна.

— Скажешь тоже! Это чего такого натворить-то надо, чтобы на всю-то жизнь засадили?!

— Да, может, атаманом в шайке был. Разбойничали, кровушку людскую пускали. А как попался, так всё, поди, на себя и взял. У них ведь так — атаман всё на себя берёт, за всю банду самолично расплачивается.

— А вот у нас на Урале случилось. Жена у одного шибко гулящая была. Мужик-то ейный выследил да и порешил разом всех: и жену, и полюбовников. Всего, значит, семь душ загубил.

— Ой, страсти, прости Господи!

— Ага, дак ему за каждого по десять лет и дали.

— По десять?!

— Ну вот и считай. Куда, живой уж из тюряги не выйдет. Гляжу — будто обличьем старик-то этот смахивает. Да и года вроде как сходятся. Может, он вот и есть...

Мне от разговоров этих становилось ещё страшнее. Теперь я боялась: старик услышит или догадается, что говорят про него, и подумает, будто я его боюсь. А вот его-то как раз я и не боялась ни капельки.

Никто, кажется, не углядел в моих руках хлебную краюху и не понял, зачем она у меня. Только он, старик, увидел сразу и догадался. Он смотрел теперь только на меня. Не требовательно смотрел, не умоляюще, а просто ожидая: что же будет? Если б в его взгляде появился хоть намёк на мольбу или просьбу, наверное, я бы преодолела свой страх, сломала застрявший во мне кол, зажмурила бы глаза и побежала — мимо конвоиров с автоматами, прямо в гущу арестантов, где он сидел. Но старик смотрел только ожидаючи, и я не смогла оторвать от земли свинцовых ног.

Мёд просочился сквозь толщу хлеба. Ладони стали влажными и липкими. И чем дольше я стояла, тем горячей становился хлебный ломоть в моих руках. Я вспомнила мамин рассказ, как у них в деревне Пётр-Косой от мёда сгорел. Я до того не понимала, как это могло случиться. И только в то мгновение вдруг догадалась и стала ждать, что вот сейчас мёд в моих ладонях вспыхнет, и я сгорю, как тот, неведомый мне Пётр. Но даже эта угроза не смогла сдвинуть меня с места.

Я стояла недвижным истуканом и смотрела, не мигая, как по команде всё того же конвоира арестанты начали вставать. Без ропота и недовольства. Словно было им всё равно: сидеть ли на мягкой прохладной травке или идти и идти по горячей пыльной дороге. Через минуту они уже снова шагали, будто и не останавливались. Ещё можно было догнать их и отдать хлеб старику. Если бы он только оглянулся! Если бы только глянул на меня! Но оглянулся конвоир, который шёл сзади, посмотрел прямо на меня, поправил автомат на плече и зашагал дальше следом за арестантами. А я осталась стоять у калитки. Стояла и смотрела в спины уходящим. Мне казалось, что старик идёт как-то слишком легко, касаясь земли совсем чуть-чуть, не взбивая даже пыли. А его борода, откинутая ветром за спину, легла там двумя маленькими белыми крылами.

Ломоть хлеба с мёдом я отдала убогому Степану. Ни съесть его, ни отнести домой я не смогла. Нашла Степана и отдала. Слава Богу, ничего объяснять ему не пришлось — ведь он глухонемой. Больше в этом дне я не помню ничего. Будто закончился он сразу в полдень и не было вовсе его продолжения…

Потом старик тот стал приходить ко мне по ночам. Сначала редко, затем — всё чаще. Он не ругается, не укоряет, не просит. Просто смотрит ожидающе. Я бросаюсь навстречу этому взгляду: наконец-то сделаю то, что не сделала в своё время и что гнетёт меня все эти годы. И всякий раз в последнее мгновение вдруг ясно осознаю, что это — лишь сон, и ничего уже исправить нельзя.

Как-то, не выдержав, я рассказала об этом маме. Она велела мне на помин его души подать что-нибудь нищему, тут же, впрочем, и вздохнув: «Да где ж его, нищего-то, найдёшь нынче?» Вскорости пришлось мне по печальному случаю быть на кладбище, и я, вспомнив мамин наказ, раздала то, что было у меня в кошельке, благообразным, тоже уже наполовину истаявшим старухам. Старик незамедлительно явился ко мне в ту же ночь. И, кажется, тогда впервые в глазах его мелькнуло что-то похожее на насмешку: мол, что же это ты — откупиться, что ли, пыжишься? Бессмысленны тщеты! Добро надо успевать делать в своё время!

И вот ещё что я заметила. Он никогда не появляется в полосы моих несчастий и неудач. Тогда он исчезает, растворяется, словно и не было его сроду. Но стоит только судьбе чуток улыбнуться мне, приласкать, погладить — он тут как тут. Приходит и смотрит ожидающе. Не требует ничего, не просит, а просто ждёт чего-то.

А тут ещё — новое дело — явился совсем во внеурочное время — средь бела дня. Решала я для себя трудный вопрос. Очень трудный. Может, самый трудный в моей жизни. На сто раз всё обдумала и взвесила. И твёрдо уже знала, что права. Ни у кого я ничего не отнимаю и не разрушаю. Там разрушилось всё до меня. Совсем разрушилось… почти совсем. И если что-то ещё оставалось, то это — лишь тоненький волосок, паутинка. Ну что можно удержать в жизни на волоске?! И вдруг прямо передо мной из ничего образовалось сизое лёгкое облачко, косматые брови, затеняющие глаза, и ожидающий взгляд. Проклятый старик! Он испортил тогда всё. Вмиг разрушил то, что я так тщательно и основательно выстроила...

С годами наждачные шершавины того взгляда выросли, превратились в длинные острые шипы, ранящие больно, порой до крови. Как было бы славно вырвать из памяти тот день, освободиться от этого взгляда! Насколько легче и проще стала бы жизнь!

И, кажется, судьба наконец смилостивилась. Сегодня ночью непрошеный всегдашний мой ночной гость снова явился ко мне. Однако вёл он себя очень странно. Не было его обычного ожидающего взгляда. Он вообще не глянул на меня. Прошёл мимо, совсем близко, но будто вовсе не заметил, и стал уходить. Совсем уходить. Навсегда. Почему-то я хорошо это знала. Он шёл как в тот день — легко, едва касаясь земли, не взбивая пыли. Уходил всё дальше, постепенно сливаясь с далью серой дороги. Уже только двумя точками белели два маленьких лёгких крыла за его спиной. Ещё мгновение — и он исчезнет насовсем, навсегда. И мне стало страшно. Так страшно, как бывало в жизни нечасто. То есть как это — уходит?! Почему — совсем? Зачем — навсегда? А как же я?! И я бросилась за ним следом. Я снова была десятилетней девочкой. Только девочка эта наконец-то смогла преодолеть в себе тот давний страх. Я спешила так, как никогда в своей жизни. Но раньше, чем я догнала старика, меня настигло утро и остановило на полпути.

Весь день сегодня хожу сама не своя. Будто потеряла что важное из того, что имела. Всё валится из рук. Мысли застыли, с места не сдвинуть. Скорей бы, скорей бы ночь! Я всё же догоню упрямого старика! Во что бы то ни стало верну его, не отпущу! Не умею объяснить — почему, только твёрдо знаю, всем существом своим чувствую: мне это необходимо. А иначе — как же жить?..

 

Любовь Скорик
г. Кемерово, Россия

/Опубликовано: "Махаон", выпуск 2011 г./