Парнишонка

22.03.2011 19:58 Любовь Скорик Проза
Печать

Шалаевка — деревенька малая. Летом, чтоб дождями не смыло, огородами в землю врастает. Зимой, боясь в сугробах утонуть, толстыми дымами за низкие прочные облака цепляется.

Основательно, нешумно и неспешно живут шалаевцы. От шума да быстрины уберегла их сама судьба, проложив дороги, минуя Шалаевку. Да и куда бы дорогам тем идти через неё? Притулилась она у самой тайги нескончаемой. А с безлесной стороны обложили Шалаевку болота. И не за тридевять земель город, а доберёшься до него не вдруг. Только несусветная нужда заставляет шалаевцев проделать этот путь. Да и городские здесь — редкие гости. Жизнь в Шалаевке до времени текла размеренно и ровно, как тихая и покладистая их речка Инюшка.

Впрочем, началось всё как раз с Инюшки. Видать, долго, скрытно готовила она своё чёрное дело. А потом единым махом, с алчностью, до того за ней не примечаемой, отхватила кусок берега с трактором там стоящим и молодым трактористом Андрюшкой Сафоновым. Пока на крик перепуганных ребятишек прибежали мужики, пока землю откидывали, задохся Андрюшка. Насовсем задохся.

Нечасто приходится шалаевцам молодых в землю укладывать. Крепкие да дюжие, они почитай все доживают до той поры, когда, приготовившись в последнюю дорогу, спокойно ждут своей минуты. Смерть Андрея больно стеганула всех. Сама Сафониха враз из справной ещё бабы обратилась в трухлявую старуху, задубелую лицом и нутром. Она никак не могла заплакать — слёзы искипали, не дойдя до глаз, и всё встряхивала головой, словно хотела скинуть неудобно повязанный платок.

Парни, Андреевы приятели, на всё смотрели с недоумением, по молодости не умея понять смерть и не веря в неё до конца. Следом за бабами тоненько и надрывно голосили девчонки. С кем-то из них, видать, Андрюха уже целовался.

Удивила же всех Нюрка — соседка Сафоновых. Не девка ещё — девчонка. На гуляньях пока в стороне стоит: не приспела пора с парнями хороводиться. Однако по всему было видно, что со временем вызреет из неё девка — погибель не одному из них. И ничего-то между ними с Андрюхой не примечалось, да и быть не могло. Андрей — парень видный, девки за ним гужевались, и этого длинноногого воробья до него не допустили бы. Да и он при выборе таком в её сторону и не глядел.

И вдруг из Нюрки низринулось такое огромное и такое неподдельное горе, что все опешили. Никого не стесняясь да и, пожалуй, никого перед собой не видя, растрёпанная, зарёванная до синевы, она царапала себя и по-бабьи выла. Пытались было унимать её или хотя бы увести с глаз людских. Однако она зверёнышем кидалась на подходивших. Чтобы соблюсти хоть видимость приличия, бабы стали громко говорить, что, мол, у девчонки память всколыхнулась, вспомнила-де она, как ровно год назад хоронила мать. Все ухватились за эту подсказку, хотя было ясно, что дело вовсе не в том.

После похорон Нюрка несколько дней не выходила из дому, так что стали засылать к ней подружек узнать, всё ли ладно там. Но она никого не впускала. А через неделю вышла на люди, совсем взрослая, в чёрном материнском платке, по-вдовьи повязанном до бровей, да так уж и не сняла его. С отчаянной решимостью принялась обихаживать занедужившую совсем Сафониху, ревниво оберегая её от всякого, кто совался в помощники. Каждый день ходила на Андрееву могилу и подолгу плакала там. Когда Сафониха поднялась, они пошли туда вдвоём. И там наконец-то у осиротевшей матери скопившиеся тяжёлые слёзы нашли выход, и оттого на душе чуток полегчало.

Теперь Сафониха и Нюрка не расставались. Притулились друг к дружке и согревали одна другую. Нюрка мало-помалу совсем переселилась в Сафонихину избёнку. Сафониха уже не работала, но каждый день, в любую погоду, тащилась на поля, чтобы принести Нюрке обед. А та сердилась и всякий раз выговаривала старой. Но даже эти бранливые минуты, проведённые вместе, давали им обеим отраду.

Со временем, однако, горе обносилось, как старое привычное платье, и не врезалось в душу при малейшем воспоминании. Время всё упорнее прорисовывало на Нюркином лице красоту. Из-под чёрного платка в никуда глядели её глаза, способные удивительным образом менять свой цвет. В глубине их сумеречно мерцали зрачки, словно запертые изнутри непроницаемыми ставнями. Брови — густые, по-татарски широкие, жирно прочерчены как по линейке, без малейшего изгиба. Румянец, сдерживаемый плотной смуглотой щёк, в поисках выхода бросался в губы, которые оттого всегда жарко полыхали.

Года через два стало очевидно, что с Нюркой в красоте вряд ли кто сможет потягаться. Она, слабо сопротивляясь, давала увести себя на деревенские гулянки, танцевала там, бывало и пела со всеми. Однако стоило какому парню повести на неё наступление, она так ощетинивалась, окатывала таким кипятком, что второй штурм спешно отменялся. А для менее понятливых имелись у неё ногти, поострей, пожалуй, кошачьих. Не один уж из шалаевских парней ходил меченный ими. Сафониха было пыталась вести разговоры, что негоже противиться природе женской, но всякий раз тема эта так бесила Нюрку, что старая скоро отступилась…

Время шло, и один за другим переженились Нюркины обожатели. Дольше всех ходил за ней тенью Колька Вепринцев. Но вот и он обессилел от бесплодной борьбы и без боя сдался в плен к тихой белокурой Клавде Никишиной.

Пожалуй, в тот день Нюрка и перестала быть невестой. Ровня её вся переженилась. Мужиков свободных нет. А разжениваться в Шалаевке не принято. Строгие тут нравы, очень строгие. Да и то сказать: все здесь и всё на виду, каждый тебе с какого-нибудь боку — родня. Солидно, степенно живут шалаевцы, себя не роняют и за другими глядят в оба.

На их памяти всего две истории, которые принято называть семейными. Одна уж за давностью выцвела, затуманилась. Рассказывают, будто жена местного учителя красавица Люба сбежала то ли с бродячим циркачом, то ли с заезжим цыганом. Только помнят об этом уж немногие, рассказывают всяк по-своему, и верится в это не очень-то.

А вот вторая история ещё свежа в памяти шалаевцев, ей всего лет пятнадцать. Лучший в деревне плотник Устин — человек вроде серьёзный и обстоятельный — увёл от своего соседа Петра Касьянова его жену Марию. Никто из всей деревни, ни один человек, включая родню Марии и Устина, не простил им тогда этого тяжкого греха. Не простил и не принял. И они ушли из Шалаевки…

Сафониху и Нюрку теперь редко видели порознь, и не верилось, что когда-то они были чужими друг другу. И вдруг Нюрка уехала. Собралась в один день и уехала. Сафониха вроде не сразу поверила в это. А как поняла, что случилось, стал из неё потихоньку дух выходить, словно воздух из продырявленного мяча. Ровно год продюжила, видно, ещё надеясь, что вернётся Нюрка. А потом собралась помирать. Всерьёз собралась. Успокоилась, всё живое уже проходило мимо неё, и если она ещё дышала, то лишь потому, что хотела проститься с Нюркой, о чём той и написала. Сафониха знала наперёд, что она приедет. И та приехала.

Моросливым октябрьским вечером к дому Сафонихи подкатил замызганный грузовичок, и из кабины осторожно выбралась Нюрка, прижимая к груди завёрнутого в одеяло ребёнка. «С городским подарочком, значит, пожаловала!» — подивились враз прилипшие к окошкам бабы. Не приметили они, что в руках своих несла Нюрка настоящую бомбу для такого, казалось, прочного шалаевского покоя. «Бомба» взорвалась на другой же день, когда фельдшерица Нина Ивановна сообщила, что у Нюрки сын семи месяцев от роду. Не надо бабам знать высшей математики, чтобы точно высчитать, что никакой не городской он вовсе, а тутошний, что ни на есть шалаевский.

Вот тебе и тихоня! Ах ты... Прикидывалась-то, прикидывалась недотрогой, а сама!.. И захолонули тогда от догадок сердца многих шалаевских баб. И стало ясно: пока не получат они ответа на жгущий душу вопрос, не бывать им в покое и радости.

Больше всех оснований для подозрений было у Клавди Вепринцевой. Её Колька и не старался даже скрыть своих страданий по Нюрке. Но когда обычно тихая Клавдя, будто взбеленившись, потребовала от него признания в грехе, он недоуменно глянул на жену:

— Да ежели б меня Нюрка до себя допустила, неужто бы с тобой жил?

И было в его голосе столько нечаянно вырвавшейся досады, что она поверила: нет, не жил бы. Значит, не он. Однако легче от этого не стало. И мир, царящий в доме, единым махом был порушен.

…Иван Татарников ещё не вернулся с поля, и Дуська извелась, ожидая его. Уж он-то не отвертится, выложит правду! У неё имелось для этого верное средство. Стоило ему чуть голос против неё возвысить или слово не то сказать, как Дуська выскакивала на крыльцо, голося: «Ой, мама, мамочка, спаси!» Тогда из второй половины дома, опираясь на клюку, выходила Иванова мать — крошечная, скрюченная старушонка, усохшая, словно мумия бабы-Яги. Она деловито подходила к Ивану, не слушая оправданий, командовала: «Наклонись-ко, сынок!» — и начинала охаживать его вдоль спины. И хотя сил у матери вовсе уж не было, клюка — толстая, суковатая — делала своё дело. Иван — детина огромный, плечистый, стоял покорно, стараясь обратить всё в шутку. Однако после даже в самый жар на покосе не снимал рубаху, пряча синяки от глаз людских... В тот вечер материнская клюка работала в несколько приёмов, пока не выпала из обессилевших рук. Но признания от Ивана так и не выбила.

…Сашок Белый у своей Настёны и вовсе был на подозрении. Как раз в ту пору, по подсчётам Настёны, возил её муженёк вместе с Нюркой сено из неудобиц к основным стогам. Солнышко, птички, травка... И ведь ни раньше, ни позже лихо это приключилось. Почти пять лет они живут, а дитё всё никак не получалось у них. И вот сейчас, когда затяжелела она, когда долгожданная радость в дом постучалась, судьба подножку ставит.

Сашок, чуть припоздав, по обыкновению не вошёл, а вломился в дом, чем-то в сенях прогремев, что-то опрокинув, и, распахнув руки, пошёл на Настёну, готовясь сграбастать. Однако, ещё не дотронувшись до жены, отпрянул, услыша дикие, нелепые слова:

— Не тронь меня! Не смей! Убери ручищи свои поганые! Иди к своей... Не держу. Знай — изничтожу дитё в себе. Не пущу по миру сироту!

Он на мгновение окаменел и онемел. В себя пришёл не сразу.

— Настя! Настёна! Что ты? Что случилось? Плохо тебе?

И тут из неё хлынули слёзы. Она плакала взахлёб, не сдерживаясь. И когда он из её причитаний наконец понял, в чём дело, то взбеленился и ринулся к двери:

— Я убью эту змею подколодную!

Но это только добавило жару:

— Ага, убьёшь! А ребёнка мне, что ли, принесёшь?

— Господи, да при чём здесь ребёнок? Ей-Богу не мой он! Не касался я её. Не видишь, что ли, ни на кого, кроме тебя, и глядеть не хочу.

— Сейчас-то, может, и не хочешь. А тогда — вспомни: я страдала, по бабкам да врачам моталась, а ты только на неё глазища свои пялил!

Сашок на это возразить не мог. В своё время, действительно, здорово приворожила его Нюрка.

…Катя Солдатова ждала своего Петра уже одетая, с собранным чемоданом. Она молча, пронзительно и долго смотрела на него, потом одела своих близнят и, подхватив чемодан, направилась из дому. Он знал, как жена умеет молчать. Ничто на свете не могло бы сейчас заставить её вымолвить хоть слово. Так и раньше бывало, но тогда он обычно знал, в чём виноват. А сейчас грехов за собой не чуял. И потому решительно загородил ей путь и потребовал объяснений. Однако, встретившись с ней взглядом, увидел в нём не злобу или гнев, а одну только боль и невольно отступил. И Катя с детьми, пройдя мимо, направилась к дому своей матери.

...Поздно вечером у избы Сафонихи, не сговариваясь, собрались пострадавшие мужики. Они были настроены воинственно. Когда Нюрка вышла на крыльцо в своём неизменном чёрном платке, из-под которого глядели совсем не Нюркины — счастливые глаза, враз пропала их смелость. Она ждала, а они молчали, каждый надеясь на другого. Наконец заговорил Колька:

— Нюр, бабы нас загрызли. Всё одно житья не дадут, пока не дознаются. Ты бы того… сказала бы им...

— Чего сказать-то?

— Ну, ты же сама знаешь.

Но она невинно таращилась на них. И тогда Сашок, вспомнив страшную угрозу Настёны, зло выкрикнул:

— Хватит придуряться! А ну говори, с кем дитё нагуляла!

Нюрка прищурилась и хохотнула:

— А не помню уж. Может, с тобой.

— Со мной?! — Сашок даже задохнулся. — Со мной? Да ты что, спятила? Когда?

— А когда ты ночью вот сюда прибежал. На коленях стоял да в лесок всё тянул.

— Да это же когда — это пять лет назад было!

— Не помню уж. А может, прошлым летом, когда сено-то возили. Забыл, поди?

— Вот дура скаженная! Чего на себя-то напраслину наговариваешь?!

— А может, в другой раз, когда...

— Да замолчи ты!

Взбешённый Сашок повернул прочь. А Нюрка, похохатывая, кричала ему вслед:

— А ты Настёну присылай. Я постараюсь всё вспомнить!

Мужики не узнавали Нюрку. Смелая стала, бесшабашная. Вроде защиту за спиной чует. Но откуда? Не от Сафонихи же, которая вон из окна зыркает и готова всякую минуту налететь на Нюркиного обидчика. Сказав Нюрке по паре слов, заготовленных ещё дома, мужики разошлись ни с чем.

И остался с того дня дом Сафонихи словно очерченный заклятым кругом. Никто через тот круг не переступал. Все ждали, что уедет теперь Нюрка и старуху с собой увезёт. Только они остались. Видно, крепко держала их здесь Андреева могила, на которую они по-прежнему ходили каждый день. Теперь уже втроём.

Зима двойными рамами да высокими сугробами приглушила, припрятала страсти, неожиданно вскипевшие в некоторых шалаевских домах. Приглушила, но не уничтожила. И по весне вместе с талой водой выплеснулись они наружу. По первому теплу выклюнулся на волю из дома Сафонихи и сам возмутитель такого, казалось, прочного шалаевского покоя. Был он кругл, неправдоподобно мал и удивительно бегуч. Словно магнитом его притягивало к каждому человеку. Завидев кого-нибудь, он катил наперерез, путался в ногах и доверчиво тянул свои ручонки. И оттого стали обходить дом Сафонихи ещё дальше.

Но, видать, мальчонка без людей совсем не мог. И скоро приспособился он шастать по домам. Сафониха, хоть с приездом Нюрки и раздумала помирать, всё же сильно сдала и за ним не поспевала. Он же, как капля ртути, бултыхался ежеминутно, не умея сохранять состояние покоя, и невозможно было угадать, куда его качнёт через секунду. Выбрав момент, когда бабка отвлекалась по своим делам, он вроде бы не спеша, но поразительно проворно косолапил к облюбованной им избе. Войдя и одарив всех улыбкой, деловито проходил в передний угол, садился за стол и ждал угощения.

Когда он впервые пожаловал в дом Татарниковых, Дуська вроде даже обрадовалась:

— Ах ты Господи, гость-то какой к нам! Проходи, сделай милость, не стесняйся, по-родственному, — нарочито громко захлопотала она вокруг нежданного гостя. — Чего сидишь-то?— прикрикнула на Ивана. — Не видишь разве — сынок пожаловал!

— Евдокия! — Иван даже подпрыгнул на стуле. — Прекрати! Мы же, кажется, договорились.

— А чего это ты кричишь на меня? Сейчас маму позову.

Угроза подействовала безотказно. Иван сидел молча — и когда Дуська выставляла перед непрошеным гостем миску пирогов, и когда потчевала его, и когда провожала, приглашая обязательно приходить к ним ещё, по-родственному.

Выйдя от Татарниковых, мальчонка направился было домой, прижимая к себе пару капустных пирогов, но не смог пройти мимо распахнутой калитки в дом Вепринцевых. Взойдя на невысокое крылечко, не задерживаясь, прошагал через кухню и остановился в горнице, где семейство собралось у воскресного обеденного стола. Секунду подумав, решительно направился к столу, радостно сунул оба пирога в колени опешившего хозяина и взобрался на табуретку рядом, которая временно пустовала, пока хозяйка вышла за чем-то на кухню.

— Подкорми, подкорми своего папашу, а то отощал бедный! — Клавдя стояла на пороге с тарелкой клубники в руках, и щеки её были цвета ягоды. Колька же, напротив, позеленел:

— О Господи! Когда это кончится!

Он протянул руку к этому маленькому, принёсшему в семью разлад человечку, чтобы выбросить его из-за стола, из своего дома, из своей жизни. Но рядом в один кошачий прыжок оказалась Клавдя:

— Не смей трогать! Ребёнок не виноват.

Она пристально вглядывалась в крошечное круглое личико, в широкую редкозубую улыбку, стараясь и страшась найти сходство с мужем. Заметив жадный детский взгляд, поставила на стол ягоду, которую всё ещё держала в руках. Грязная ручонка блаженно погрузилась в дразнящую алую сладость. И замерла, потому что с улицы донёсся голос Сафонихи. Потеряв мальчонку, старуха, не смея заходить в дома и громко кричать, обычно обходила деревню и тихо звала: «Федюшка!» Он, заслышав её голос, сразу забыл про ягоду, виновато улыбнулся всем, будто извиняясь, и покорно поковылял на бабкин призыв.

Его имя было вторым Нюркиным грехом перед шалаевцами. Вот уже лет тридцать с тех пор, как в кладбищенской заброшенной церквушке поселился неизвестно откуда взявшийся дурачок Федя, никто в деревне не называл так новорождённых. То ли чтобы именем не выдать тайны, то ли просто назло всем, назвала Нюрка своего сына Фёдором. Только ни у кого в деревне не поворачивался язык окликнуть так мальчонку. Вот и закрепилось за ним и не имя даже, а так, вроде клички — Парнишонка. Так и звали его все — не поймёшь сразу: то ли пренебрежительно, то ли ласково.

А Парнишонку, чем он старше становился, тем сильнее тянуло к людям. По-хозяйски приходил в любую избу, одаривал всех улыбкой, с радостью отдавал всё, что было у него в руках, и сам как должное принимал всякие подношения. Но, вынеся подарок из одного дома, тут же вручал его кому-нибудь в соседнем. Ни сама Нюрка, ни вездесущая и, казалось, всесильная Сафониха не могли удержать его дома.

В тех домах, где не было мужика на подозрении, Парнишонку встречали с радостью. Не обходил он избы стариков, к которым редко уж кто захаживал, и был у них желанным гостем. Но и там, куда внёс он смуту, его, казалось, ждали с нетерпением. Бабы не могли и дня прожить, чтобы не дотронуться до незаживающей своей сердечной раны. Разбередив её, покричав и поплакав, они вроде чуток успокаивались. Мужики мало-помалу научились в ответ молчать. Ежедневный обход Парнишонкой шалаевских домов стал обязательным. И, если он почему-то задерживался, все начинали волноваться: не случилось ли с ним чего.

Всех поражала Нюрка своим непробиваемым спокойствием. Её вроде мало волновало, что оказались они с Сафонихой в полной изоляции. Даже, напротив, по всему было видно, что счастлива она как никогда.

С новой силой вспыхнула её красота, незатухающим огнём полыхали бесовские глаза. Как ни в чём не бывало ходила со всеми на работу, будто не слыша, что говорят ей и как называют её бабы.

Все вздохнули с облегчением, когда Нюрку назначили воспитательницей в детсад. Вообще-то как такового детсада в Шалаевке не было. Просто председатель попросил её на время сенокоса да уборочной открыть свою пустующую избу и присмотреть там за ребятишками, пока бабы на полях. Нюрка, как обычно в работе, упрашивать себя не заставила. Вдвоём с Сафонихой навели в запустелом доме чистоту и блеск. Вдвоём же стали кухарить и ухаживать за детишками. Неожиданно это новшество развязало руки многим бабам. Они знали: Нюрка к детям заботлива и ласкова, да и на глазах теперь целыми днями не маячила, не раздражала. Так что назначением этим были довольны все.

…В тот день, как обычно, после обеда Нюрка отправилась с ребятишками на прогулку. Попервоначалу она пыталась было ввести на городской манер послеобеденный тихий час. Однако деревенские дети, не привыкшие к подобному воспитательному вздору, спать днём не желали. Да и устроить их всех в Нюркином, хоть и большом, доме было делом нелёгким. Пришлось от идеи городской отказаться. Зато Нюрка ввела обязательные послеобеденные прогулки. Неходячих и нетвёрдо стоящих на ногах оставляла под присмотром Сафонихи, а остальных вела за деревню. Для детей это было лучшее время дня, да и самой ей эти походы нравились.

Миновав последний колодец и взойдя на пригорок, с которого Шалаевка и её окрестности как на ладони, Нюрка поняла, что на этот раз оплошала: сегодня косят здесь, на ближних лугах. Лишний раз встречаться с работавшими ей вовсе не хотелось. Но и повернуть назад не позволял характер. Замешкавшись всего на минуту, она повела детей обычным путём. На покосе как раз заканчивался обед. Их скоро заметили, и бабы поспешили навстречу своим чадам, по которым за полдня успели заскучать.

Объятия и поцелуи были прерваны неожиданно. К деревне мчалась машина в окантовке чёрно-белых квадратов. Такси в здешних местах — вещь настолько диковинная, что все застыли, ожидая чего-нибудь необычайного. Знали: только что-то из ряда вон выходящее могло заставить хлипкую машинёшку проделать путь от города до Шалаевки по этой ужасной дороге.

Такси остановилось с визгом. Видно, путь был намечен дальше, до самой деревни, а здесь затормозили неожиданно, вдруг. Из машины вышла молодая, городского вида женщина, и пошла она прямо к Нюрке. С каждым шагом незнакомки с Нюркиного лица волнами откатывала кровь, а из всего её тела уходила жизнь. Такой вот, совсем неживой, была она в тот день, когда спустя неделю посла похорон Андрея вышла из дому, впервые надев свой вдовий платок.

Приехавшая подошла совсем близко и тихо спросила:

— Вы меня помните?

Нюрка смотрела на неё невидящими глазами. На лице её не отразилось даже признаков того, что она видит и слышит. Приехавшая попыталась заглянуть в огромные недвижные Нюркины зрачки и ещё раз, уже погромче, сказала:

— Вы помните меня? Мне надо поговорить с вами. Отойдём немного.

Казалось, слова её отскакивали от Нюрки, не проникая внутрь. И тогда женщина заговорила быстро, нескладно, запинаясь и заикаясь:

— Я знаю, нехорошо это, ведь я обещала вам. Но вы меня поймите. Нет другого выхода. Врачи сказали: не будет у меня больше детей. А мы с мужем... Нам необходим ребёнок. Отдайте мне моего сына. Умоляю вас, отдайте! Я понимаю: вы кормили его, одевали, и вообще... Но мы отблагодарим, мы не забудем вас...

Деревянное Нюркино лицо не выражало абсолютно ничего. Она попыталась разжать на этом мёртвом лице губы и не смогла. Продолжала стоять и не падала только потому, что тело её тоже одеревенело и никакая сила не смогла бы сейчас заставить её согнуть руку или ногу.

Остолбеневшие бабы мало-помалу начали приходить в себя. Перебивая друг друга, они подступили к приехавшей и потребовали у неё полного отчёта. И та заговорила, словно обрадовавшись возможности высказаться и явно пытаясь найти у окружающих сочувствие и поддержку:

— На квартире мы с ней вместе жили. У меня тогда так всё получилось… Я не замужем, училась ещё. И ребёнок мне ни к чему был. Разве знала, что так всё получится? Молодая была, глупая... В больницу пришла, говорят — поздно уже. А Анна, — приехавшая показала взглядом на Нюрку, — Анна тогда всё по детприёмникам бегала, ребёнка себе взять хотела. Она и предложила в роддом по её паспорту идти. Вот и получилось, что родила-то я, а записали на неё. А после взяла она ребёнка и уехала…

Оглушённые новостью бабы немо слушали, разинув рты.

— Слушай, а может, ты всё придумала? У тебя хоть свидетели-то есть? — наконец неуверенно спросил кто-то.

— Свидетели? — оживилась приехавшая — А как же! Да Евдокия Петровна — наша квартирная хозяйка. Она всё как есть знает. Это она помогла мне Анну сейчас разыскать. Если понадобится, она и в суде свидетелем будет.

— Ах, в суде!

— Судиться будешь?

— Суд, значит...

Слово это будто разбудило ошарашенных баб, разлепило им рты.

— А у нас здеся свой суд. Сами с тебя спросим.

— Нагулялась, значит! Про дитё вспомнила!

— Чтой-то долгонько раздумывала, а?

— Отблагодарите, говоришь? А чем, можно узнать? Может, ты годы эти ей вернёшь? Или горести её себе заберёшь?

— Да сколько настрадалась она — тебе и не снилось.

— А тебе не с Нюркой — со всеми нами расплату держать придётся.

— За каким ребёнком-то явилась? Да не могла ты дитё народить, потому как не баба. Одна видимость бабья, а нутро пустое, нет его вовсе.

— Спохватилась! Вспомнила! Ребёнка захотела! А ты не у Нюрки — у нас всех попробуй его отними! Мы с ним теперь по гроб связаны.

— Да и не узнаешь его сроду, ребёнка-то своего. Потому что сердца в тебе нет материнского. Ну, гляди: где он, где?!

Приехавшая вроде только сейчас заметила обступивших её ребятишек и заметалась взглядом от одного к другому. Она прошла по кругу, пошла назад, шаря глазами по лицам. Остановилась возле Витьки Татарникова и нерешительно протянула к нему руки. Однако налетевшая вихрем Дуська тут же оттолкнула её, схватила Витьку на руки и прижала к себе так, что тот заорал благим матом. Его рёв перекрыл Дуськин крик:

— Убери руки! Разинула рот на чужое дитя. Я те покажу!

Взгляд приехавшей остановился на Мишутке Солдатове. Но не успела она шагнуть к нему, как его заслонила собой Катя. И тогда приехавшая, уже не пытаясь угадать своего, стала хватать мальчишек подряд. И каждого вырывала у неё из рук мать. Когда очередь дошла до Парнишонки, к нему метнулась Настёна, сграбастала его на руки, и он доверчиво обхватил её шею.

— А, теперь этот понравился? Тебе всё равно кого хапать. А ты это видишь? — Настёна сдёрнула с головы косынку, и на солнце сверкнула тонкая седая прядь. Видишь? Это его след. А ты руки к нему протягиваешь?!

— А ну мотай отсюда!

— И дорогу эту забудь навеки!

Бабы как по команде стали наступать на непрошеную гостью, и та, жалкая, растерянная, начала отступать к машине, ещё пытаясь выкрикивать что-то насчёт прав и законов.

…Когда за машиной растворилось облако пыли, Настёна подошла к Нюрке и передала ей Парнишонку. Его прикосновение словно разбудило ту. Закаменевшие руки снова стали гибкими. Она обхватила ими маленькое горячее тельце. И слёзы — щедрые, обильные — полились на белёсую головёнку. Были они не горькими, не тяжёлыми, а светлыми, облегчающими. Так плачут дети после страшного сна, стараясь выплакать все воспоминания о кошмаре.

 

Любовь Скорик
г. Кемерово, Россия

/Опубликовано: "Махаон", выпуск 2011 г./