Моё блокадное детство

11.04.2014 20:24 Людмила Осипова Воспоминания, очерки, эссе
Печать


Родители мои были родом из Белоруссии. Мама родилась в 1896 г. в деревне Понизовье, недалеко от города Шклова, в семье зажиточного крестьянина Петра Ивановича Вишнякова. В молодости дедушка был красивым парнем — высокий, статный, голубоглазый, он слыл завидным женихом, и деревенские девушки заглядывались на него, но он посватался к дочери мелкопоместного дворянина Евдокии и получил согласие ее родителей. Видимо, отец Евдокии был не очень богат, если позволил дочери войти в семью простого деревенского мужика. Молодые поженились и жили в полном согласии долго и счастливо. У них было 12 детей, в живых осталось семеро: 5 сыновей и две дочери. Мама была младшей в семье, ее сестра Вера молоденькой девушкой ушла в монастырь и приняла постриг. После революции, когда монастырь закрыли, Вера решила вернуться к родителям в Понизовье. Ехала в переполненном поезде на подножке вагона, уцепившись руками за поручни. На одном из переездов она не удержалась, сорвалась и разбилась насмерть. Веру похоронили на старом деревенском кладбище, напротив деревни, за рекой, около двух молоденьких берез.

Мама вышла замуж в двадцать семь лет. Мамин брат Александр, дядя Шура, говорил, что она была красивой девушкой, похожей на отца, и сватали ее более двадцати раз. За парня, который был моложе мамы на 3 года и нравился ей, родители ее не отдали, считая, что если муж моложе жены, то значит и глупее. Одного маминого жениха я увидела на фотографии в семейном альбоме. Бравый офицер с пронзительными глазами, затянутый в ремни, стоял держась за эфес шашки. На обороте было написано: «На добрую память многоуважаемой Агафии Петровне. Поминайте в часы веселья, а я жизнерадостен был есть уважающий Митя. Город Ново-Николаевск Томской губернии 28 ноября 1917 года. 23-го Сибирского стрелкового запасного полка прапорщик Д.Сидлеров».
Сидлеров не вернулся в родные края, судьба его осталась неизвестной, и мама вышла замуж за моего отца — крестьянина Григория Андреевича Шестакова, жившего в деревне Лаговщина в двадцати километрах от Понизовья. Отец был старше мамы на 17 лет. В Лаговщине молодые жили сначала у родителей, а потом отец построил свой дом. Здесь родился мой старший брат Леня и через 6 лет я.

В Лаговщине жили со своими семьями родные братья отца Константин и Хрисанф. Константин крестьянствовал, а Хрисанф служил в волостном управлении урядником. После революции, боясь ареста, он уехал в Петроград. Недалеко от Фонтанки, на улице Войтика, в одном из домов он нашел заброшенную дворницкую и стал ее ремонтировать. Получилась небольшая, но зато отдельная квартира с комнатой, кухней и двумя окнами, смотрящими в стенку соседнего дома. Хрисанф стал там жить и работать дворником. Он очень тосковал по семье и изредка тайком приезжал к жене и детям.
У Константина подрастал единственный сын Володя. Высокий и красивый, он был очень похож на мать, и тетя Катя в нем души не чаяла. Его призвали в армию, и он стал служить моряком на Балтике. После армии Володя поступил учиться в педагогический институт, жил в общежитии и у дяди Хрисанфа. В один из приездов в деревню Хрисанфа арестовали, долго о нем не было ничего слышно, а потом жене сообщили, что он расстрелян. Наступила коллективизация. В Лаговщине раскулачивали крепких хозяев и середняков. Дядя Костя и тетя Катя от беды уехали в Ленинград. У отца и мамы в хозяйстве была лошадь и корова. Отец, боясь, что семью могут выгнать из дома, запряг лошадь, посадил на телегу меня и Леню, привязал к телеге корову и оправил маму к моей бабушке в Понизовье, сам же уехал в Ленинград к брату.
На невысоком холме, утопая в яблоневых садах, располагалась небольшая (всего 14 дворов) деревенька Понизовье. За домами тянулись огороды в сторону широкого луга и неглубокой речки. За речкой, на взгорке, белело стройными березами кладбище, где покоились наши предки и бедная тетя Вера. Дедушки уже не было в живых. В отцовском доме жил дядя Шура и бабушка. Дядя Шура не завел свою семью и всю жизнь оставался холостяком. Говорили, что его любимая девушка накануне их свадьбы бросила его и вышла замуж за другого. Всю нерастраченную нежность дядя Шура перенес на своих племянников и племянниц. А их у него было предостаточно. Дома братьев Ивана и Андрея стояли недалеко от отцовского дома. У Ивана подрастали два сына и дочь. У Андрея четыре дочери, да еще мы приехали с Леней. Дядя Шура очень привязался ко мне. Я стала его любимицей. Иногда взяв гитару в руки, а играл он чудесно, он командовал мне: «Люся, начинай!». Я вставала в позу, подбоченивалась и притопывая ногой пела:

Чия эта хата, чия эта вишня,
Чия эта девка за ворота вышла.
Моя эта хата, моя эта вишня.
Моя эта девка за ворота вышла.

Все меня любили и хвалили. Я росла жизнерадостной смешливой девочкой с большими серыми глазами и круглой мордашкой. Взрослые звали меня «мурлячок». Братец Леня, большой озорник, за что его не любили, ревнуя меня к родственникам, часто давал мне подзатыльники и называл кратко и просто — «мурло».

Милое Понизовье. Здесь прошли самые счастливые дни моего детства. Весело было просыпаться солнечным летним утром и, глядя на светлые блики, играющие на полу, думать, какой большой и удивительный день ждет тебя впереди. Позавтракав, я выходила на улицу, где уже ждал меня мой приятель Колька Ковалев. Был он презабавной личностью. Лет шести, маленького роста, с короткими волосами ежиком, с круглыми синими глазами и облупленным носом, он был одет в полотняные штаны до колен с одной помочей через плечо. Говорил быстро, захлебываясь. Слова так и сыпались у него изо рта, как горох, за что дядя Шура прозвал его «балабол». Мы бежали мимо огородов с горки к речке, оттуда неслись радостные крики ребят. Солнце стояло высоко и палило немилосердно, в траве стрекотали кузнечики, медовый ветер от цветущей кашки ласкал лицо. Накупавшись, лежали в траве и глядели на белоснежные облака, плывущие в небе. Колька мечтательно говорил: «Вырасту, стану летчиком, улечу далеко-далеко за море». День таял быстро и незаметно. С деревенскими ребятами играли в прятки, лапту, ворона. Когда начинало темнеть, девочки-подростки Галя и Зоя, дочери дяди Андрея и тети Дуни, разводили костер в маленьком лесочке за домом. Дети садились кружком. Варили молодую картошку в чугунке, рядом ставили на тарелке нарезанный хлеб и малосольные огурчики. Ах, какая это была вкуснятина! Казалось, ничего лучше этой еды не было на свете. Горел костер, в небо улетали золотые искры, ребята рассказывали страшные сказки. За спиной стояла темнота, поблескивали звезды в небе, а на душе было жутко хорошо и немного страшно.
Летом умерла моя бабушка. Мне было так ее жалко: была она доброй и ласковой и очень любила меня. Когда она лежала в гробу, на ее губах появлялся маленький белый комочек слюны, мама вытирала его платком, а он появлялся снова и снова. «Зачем ее хоронят, — думала я со страхом, — ведь она живая и, наверно, просто уснула».
В конце августа приехал из Ленинграда отец: мне надо было поступать в школу, и мы стали собираться в дорогу. Приходил Колька и стоял у двери, исподлобья наблюдал, как мама собирала вещи. Я видела, как он переживает, и мне тоже было грустно. Так не хотелось уезжать из деревни, жалко было покидать дядю Шуру, Кольку, деревенских ребят, нашу маленькую светлую речку, цветущий луг и лес. Дядя Шура запряг в телегу лошадь, и мы стали прощаться с родственниками. Колька стоял поодаль и растерянно смотрел на меня. «Ну, дети, прощайтесь», — сказала мама. Я подошла к Кольке, взяла его за руку, и мы оба вдруг неожиданно заревели. Мы сели на телегу и поехали, дорога спускалась с горки мимо луга и речки, и, пока я видела, Колька стоял на откосе и махал рукой. А потом и деревня, и его маленькая фигурка скрылись из вида. На станции предстояло прощание с дядей Шурой. Я плакала, обнимая его, и видела, что и его глаза полны слез. Когда поезд тронулся, он бежал около вагона, растерянно улыбался и что-то говорил, говорил, махая рукой.

После деревенского раздолья каким маленьким и тесным показался мне наш ленинградский двор-колодец, мощеный крупным булыжником и заставленный поленницами дров. Мы жили на улице Некрасова, недалеко от Невского проспекта, в трехэтажном доме, в бельэтаже, занимая одну комнату в коммунальной квартире. В трех других жили соседи.
Перед войной я закончила два класса и не поехала в Понизовье, потому что отец обещал мне достать путевку в пионерский лагерь. Леня уже был там прошлым летом и рассказывал, как хорошо и весело ребята проводили время. Ночью, когда лагерь засыпал, мальчишки заворачивались в простыни, как привидения, стучались в окна палат, где спали девочки, и пугали их. Но не суждено мне было поехать в лагерь: в июне началась война.
Мирная жизнь оборвалась внезапно и неожиданно. Почти всех мужчин из нашего дома забрали в армию, ввели светомаскировку, окна стали плотно занавешивать, стекла окон заклеивали полосками бумаги накрест. Взрослые чистили чердаки, заносили туда песок и воду для тушения зажигательных бомб. Ночью по небу шарили прожекторы и слышался гул самолетов. Отца не взяли в армию по возрасту: ему шел шестьдесят первый год, и учительница в школе думала, что это мой дедушка. Работал он столяром в одном предприятии на Фонтанке, около Калинкина моста, далеко от дома и часто оставался ночевать у дяди Кости. По радио передавали тревожные сводки: враг рвался к Ленинграду.
Многие предприятия, детские сады и школы стали эвакуировать из города. Поехали в эвакуацию со школой и мы с Леней, но на станции Остров поезд остановился, и нам велели выходить из вагонов. Нас повели в ближайшую деревню и разместили в домах колхозников по 3-4 человека. Говорили, что немцы бомбят железную дорогу и ехать дальше невозможно. Был разгар лета, цветущий луг напоминал мне понизовье, но радости не было: слышался гул канонады, а над деревней, почти касаясь макушек деревьев, пролетали немецкие самолеты. Через несколько дней за нами неожиданно приехала мама и повела нас на станцию. Станция была забита беженцами: женщины, старики, дети сидели на узлах и чемоданах и ждали поезд на Ленинград. Вдруг кто-то крикнул: «Самолеты, немцы!» — и все побежали в сосновую рощу напротив. Немецкие самолеты прошли низко, бросая зловещую тень между сосен. Гул моторов оглушил меня. Я бежала рядом с мамой и думала, что сейчас полетят бомбы, но, слава Богу, этого не случилось, и мы вернулись на станцию. Вскоре пришел поезд, и мы благополучно доехали до Ленинграда.
Многие ребята из нашего дома остались в городе. Остался и Алька Гриневский, мой ровесник, живший на первом этаже. Мы с ним дружили, мальчишки дразнили нас и писали в подворотне: «Алька + Люська = любовь», но мы с ним не обращали на это внимания и часто ходили вместе в кино. Недалеко от нас на улице Восстания был маленький кинотеатр «Луч», там по многу раз мы смотрели «Дети капитана Гранта», и Алька мечтал, что, когда вырастет, обязательно станет капитаном.
Брат Леня решил стать военным, его приняли в артиллерийскую спецшколу, и он с гордостью говорил, что им скоро выдадут военную форму. После возвращения мама вышла на работу, работала она в столовой военного училища кастеляншей. Ее директриса Евдокия Ивановна спросила:
— Агафия Петровна, поедете ли Вы с семьей в эвакуацию?
— Нет, будь что будет, но мы останемся в Ленинграде.
— Тогда, дорогая, запасайся продуктами, война есть война. Наверно, скоро введут продовольственные карточки.
По совету Евдокии Ивановны мама стала закупать крупу, муку, макароны, сахар, масло, жир, соль и спички, покупала в магазинах и в столовой, многие люди в городе тогда запасались продуктами. В столовой после обедов оставались куски белого и черного хлеба. Мама собирала этот хлеб и сушила сухари. Скоро у нас на шкафу лежало уже 2 мешка сухарей. Отец поехал за город и у крестьянина купил свежую свинину, ее засолили и поставили в маленьком деревянном бочонке в комнате около двери. Как нам потом пригодились эти продукты! Никто не ожидал, что зимой настанет страшный голод, и каждый сухарик, каждый кусочек хлеба будет на вес золота.
Ввели продовольственные карточки в июле, мы с Алькой ходили в соседний магазин за хлебом. Рабочим давали 800 гр. хлеба на день, а иждивенцам и детям по 400 гр. Витрины магазинов закладывали мешками с песком и зашивали досками, в торговом зале царил полумрак. Окна парадных в домах закрывали фанерой, а по вечерам в коридорах горели синие лампочки с пугающим мертвым светом. На стены домов наклеивали плакаты «Родина-мать зовет», «Ленинградцы, защитим родной город». Особенно мне запомнился плакат «Дави фашистскую гадину». Под гусеницами советского танка корчилась раздавленная змея с головой орущего немецкого солдата в каске. Радио работало беспрестанно и призывало население к выдержке и бдительности. Под Ленинградом шли тяжелые бои, звучали знакомые названия: Тихвин, станция Мга, Луга, Кингисепп.
Наши две соседки по квартире эвакуировались, и управдом запечатал их комнаты. Остались только соседи Смирновы и мы. В комнате Смирновых проживало четыре человека: Ольга Федоровна, ее сестра Нина Федоровна с годовалым сыном Вовкой и бабушка. Нина Федоровна, еще молодая женщина, работала дворником, и через нее мы узнавали все городские новости. Однажды мимо нашего дома проходила рота солдат, и муж Нины Федоровны забежал в квартиру. У него было так мало времени, что он даже не зашел в комнату. Втроем с Вовкой на руках они стояли, обнявшись, в прихожей и целовали друг друга. А потом солдат так же быстро исчез, как и появился. С войны он не вернулся, и Вовка рос без отца. Училище, где работала мама, эвакуировалось, и мама осталась без работы, ей выдавали иждивенческую карточку, и теперь она целые дни была дома. Помню, в начале сентября выдался теплый солнечный день, работали уличные репродукторы, по радио читали стихи. Девяностопятилетний казахский поэт акын Джамбул Джабаев слал мужественным защитникам Ленинграда слова восхищения и поддержки:

Ленинградцы, дети мои!
Ленинградцы, гордость моя!
Предстоят большие бои,
Но не будет врагам житья.
Спать сегодня не в силах я.
Пусть подмогой будут, друзья,
Песни вам на рассвете мои.
Ленинградцы, дети мои!
Ленинградцы, гордость моя!


В сентябре немецкие самолеты стали бомбить город. По радио объявляли воздушную тревогу: «Внимание, внимание. Говорит штаб местной противовоздушной обороны: воздушная тревога, воздушная тревога. Всем укрыться в бомбоубежища». И раздавался дикий, душераздирающий вой сирены. Я, мама, Леня бежали через двор на Басков переулок и спускались в подвал двадцать первого дома, переоборудованный под бомбоубежище. Там уже было полно народа: женщин, стариков, детей. Тревогу объявляли по нескольку раз в день, и приходилось бежать в подвал и возвращаться домой даже ночью. Первым забастовал Леня: «Я никуда не пойду, — заявил он маме. — Я хочу спать». Он лег на оттоманку и быстро заснул. Когда началась тревога, мы с мамой вышли в коридор и вместе с соседями стали пережидать налет. Бухали зенитки, леденящий свист фугасных бомб заставлял глубже вжимать голову в плечи. Было так страшно, что, казалось, все бомбы летят прямо на нас, но где-то близко раздавался взрыв: дом наш вздрагивал, как от толчка, и с облегчением думалось: «Слава Богу, пронесло». Бабушка Смирнова молилась, она сказала мне: «Молись, девочка, Бог детскую молитву скорей услышит», — и я зашептала: «Отче наш, иже еси на небеси, да светится имя твое, да приидет царствие твое, спаси и сохрани нас Господь великий, Господь всемогущий». Сколько раз потом во время бесчисленных бомбежек и обстрелов я повторяла эту молитву и верила, что Бог спасет и защитит нас от смерти.
В перерыве между бомбежками и обстрелами мы с Алькой ухитрялись ходить в кукольный театр на нашей улице и в кино. Когда начиналась воздушная тревога, зрители спускались в бомбоубежище, а после отбоя, когда по радио радостно трубил горн, все возвращались в зал, и фильм продолжался.
В сентябре немцы разбомбили Бадаевские продовольственные склады, огромное зарево поднялось над городом, и черный дым заслонил горизонт. Курсанты Лениной спецшколы помогали тушить пожар. Леня часто приходил домой, его спецшкола находилась на Соляном переулке, недалеко от Летнего сада. Вместе с другими ребятами брат дежурил на чердаке нашего дома, и однажды, когда зажигательная бомба упала на крышу, он подцепил ее щипцами и сбросил во двор. Я видела эту бомбу: небольшая, меньше полуметра, она шипела и разбрасывала по сторонам искры. Ее засыпали песком, и она затихла. Наверно, вот про таких мальчишек ленинградский поэт писал:

Дети Ленинграда, земляки мои,
Я встречал вас в школах, в парках и садах,
На катках веселых, в дачных поездах.
Но настало время и для детворы
Разделить со всеми тяготы войны,
Караулить склады, разгребать снега,
Строить баррикады на пути врага,
На чердачных балках ночью сторожить,
Вражьи зажигалки во дворах тушить.

В сентябре дважды понижали норму хлеба: теперь рабочие получали по 400 гр., а дети и иждивенцы — по 200. Наша школа не работала, воздушные тревоги объявляли по нескольку раз в день, теперь многие жители не ходили в бомбоубежище и, как и мы, сидели в квартирах. Особенно было страшно вечерами и ночью, слышались орудийные залпы, осколки от зенитных снарядов гулко падали на крышу, взрывы сотрясали наш маленький дом. Мертвый синий цвет лампочек в коридоре наводил тоску, и я часто, чтобы ничего не видеть и не слышать, закрывала глаза и по совету Альки зажимала уши пальцами.
В сентябре немцы полностью окружили город, и началась ленинградская блокада, длившаяся 900 дней и ночей. Связь с большой землей была прервана, продукты завозили в Ленинград только самолетами. В постоянных бомбежках и обстрелах прошел октябрь. Иногда выдавалась нелетная погода, шел дождь, и мы отдыхали: бомбежек не было, но страшные следы от них оставались. Стояли разрушенные дома на улице Маяковского, на нашей улице, напротив Мальцевского рынка, на углу Ковенского переулка, около костела. На балках разбитых домов висели уцелевшие части комнат с мебелью, висящими абажурами и картинами.
Наступили холода, поленницы дров во дворе разобрали жильцы. Мама занесла часть дров из подвала в комнату и по утрам топила печь. Папа иногда приезжал на трамвае с работы и ночевал дома. У дяди Кости и тети Кати заканчивались закупленные продукты, того, что выдавали по карточкам, им не хватало. Мама сложила в сумку муку, крупу, сахар, сало, сухари, и все это богатство отец отвез брату. Приезжал к нам и муж папиной сестры Марии Андреевны Сильвестр Лукич — и тоже увез продукты. Мама приносила из магазина хлеб, был он тяжелый, глинистый, с различными добавками, и выдавали его вперед на один день. Размоченные в кипятке черные сухари были гораздо вкуснее.
В ноябре норму хлеба опять снизили и давали уже 250 гр. рабочим и 125 детям и иждивенцам. Как часто я теперь вспоминала спокойное мирное время и особенно Понизовье! Жизнь в деревне казалась мне сказкой. К тете Дуне из Ленинграда приезжала на лето ее сестра Даша с детьми Лилей и Вавой. С ними была свекровь Даши Анна Николаевна — полная седая старушка. Бабушка тряслась над внуками, как наседка. Только и слышалось: «Лиля, не рви цветы — там крапива. Вавочка, не бегай быстро — упадешь». Иногда приезжал отец девочек дядя Володя, черноволосый, красивый мужчина, очень похожий на Анну Николаевну. И тогда дом оживал, слышался визг, беготня, хохот. Постоянно играл патефон. Кружась с девочками по комнате, дядя Володя напевал: «За кукарачу я не заплачу, но отомщу, я не заплачу, я не заплачу, но и обиды не стерплю». Или пел песенку про лоботряса Павлика, не желавшего учиться:

Павлик, Павлик, занимайся,
Даром время не теряй.
Не шали, не отвлекайся
И вносу не ковыряй.
Надоели мне науки,
На науки наплевать.
Просидел я только брюки,
Не в чем выйти погулять.

Я любила бывать у тети Дуни, там было шумно и весело. Особенно мне нравилась четырехлетняя Вавочка. Забавная, большеглазая, с маленьким носиком, она была похожа на куклу. Как-то вечером мы играли с ней около дома дяди Шуры. Мальчишки гнали лошадей в ночное, к нам подъехал Колька: «Вава, хочешь прокатиться?» — «Хочу». «А ты не боишься?» — «Не боюсь». Колька подвел лошадь к крыльцу, и мы взгромоздили Ваву на спину. Колька дал в руки Вавы конскую гриву: «Держи». Лошадь пошла тихим шагом. Проезжая мимо крыльца, где сидела Анна Николаевна, Вава закричала: «Бабушка, смотри, я еду!». С Анной Николаевной чуть не случился удар, она замахала руками и закричала: «Стой, стой, остановись! Помогите! Спасите!». Колька подбежал и спустил Ваву на землю. Анна Николаевна набросилась на него: «Это ты все подстроил, одноглазый бандит. Все расскажу родителям». Почему она назвала Кольку бандитом, да еще одноглазым, непонятно. Оба глаза у него были целы и даже вытаращены. А Вавочка шла с бабушкой за ручку и говорила: «Кататься на лошадке хорошо, хорошо кататься на лошадке, я еще буду».
В ноябре в Ленинграде начался голод, появились первые умершие. Если раньше по карточкам выдавали крупу, сахар, то в конце ноября — только хлеб. У нас продукты стали подходить к концу, оставались только темные макароны и немного черных сухарей. Когда мама пошла в подвал, то увидела, что все наши дрова украли, выломали перегородки и сняли деревянную дверь. Штукатурка с потолка подвала отвалилась, и пол в нашей комнате стал холодным как лед. На улице стояли сильные морозы. Чтобы получить хлеб, мама вставала в 5 утра и занимала очередь. Я оставалась дома одна. Отец жил у дяди Кости, а Леня питался и жил в спецшколе. Бомбежки и артиллерийские обстрелы продолжались, особенно частыми стали обстрелы. Я закрывалась с головой одеялом и не вставала с кровати до тех пор, пока не приходила мама. Она затапливала печь, и комната начинала понемногу нагреваться. Заходила Нина Федоровна, каждое утро она очищала от снега двор и тротуар у дома и за работу дворником получала рабочую карточку. «Ну что, Агафия Петровна, — говорила она, ехидно улыбаясь, — раздали продукты родственникам, а теперь сидите зубы на полку». «Что теперь поделаешь, — вздыхала мама, — не могла я поступить иначе, меня бы замучила совесть».
У папы был друг Иван Иванович Томилин, пожилой мужчина, живший с дочкой Лидой и маленькой внучкой на улице Короленко, около Баскова переулка. Томилин работал вместе с папой. Когда Лида уходила в молочную кухню за детским питанием, я сидела с девочкой. Лида всегда меня кормила. Сняв теплый платок и пальто, я садилась за стол и съедала полтарелки вкусного фасолевого супа. У нас уже давно не было такой еды. Перед уходом мама наказывала мне: «Зайди, доченька, в церковь и помолись за нас». Рядом с улицей Короленко на площади стоял красивый величественный Преображенский собор. Я заходила внутрь, там царил полумрак, несколько человек стояли у икон и молились. Горели редкие свечи. На возвышении у стены стояло три гроба с покойниками. Священник ходил между ними и, помахивая кадилом, отпевал их. Я подходила к иконе Божьей Матери с младенцем, складывала ладони и шептала: «Матушка святая Богородица, Господь великий, Господь всемогущий, дай здоровье маме, мне, папе, Лене, дяде Косте, тете Кате, пусть нам прибавят хлеба, пусть немцы не бомбят нас». Потом я поднималась на цыпочки и целовала холодное стекло иконы.
На улице Короленко стоял хлебный ларек, там выдавали хлеб на два дня вперед. На следующий день, взяв детскую карточку, я получила хлеб и так обрадовалась, что даже не убрала его в сумку, а несла на ладони. На другой стороне улицы стояли мальчишки. Один узкоглазый, черный, похожий на монгола сказал: «Ребята, у девчонки хлеб», — и кинулся ко мне. Я побежала и закричала: «Помогите, помогите!». Завернув на Басков переулок, увидела высокого военного, шедшего мне навстречу. Мальчишки отстали. После войны я училась в восьмом классе, у нас был вечер, и мы пригласили мальчиков из двухсотой школы к себе. Учение в то время было раздельным. И вдруг я увидела того узкоглазого монгола. Он танцевал с Таней из нашего класса и что-то говорил ей улыбаясь. Я подозвала девочек и все им рассказала, они стали передавать услышанное друг другу и в том числе Тане. Когда монгол подошел к Тане снова, она не пошла с ним танцевать. Он пригласил вторую, третью девочку — все ему отказывали. Злобный, ничего не понимая, он стоял у стены, а потом совсем ушел с вечера. Вот так я ему отомстила!
По радио передали радостную весть: Красная Армия разгромила немцев под Москвой и далеко отогнала от столицы. А под Ленинградом открылась дорога жизни. По льду Ладожского озера проложили трассу и по ней пошли машины с ленинградцами в эвакуацию. Навстречу им ехали в город грузовики с продуктами. Пришел Леня и сказал, что их школа через 2 дня тоже уезжает. «Что же я тебе дам в дорогу, сынок? — заволновалась мама. — У нас совсем нет продуктов. Пойду-ка я к Левке». Левка была племянницей отца, дочерью расстрелянного дяди Хрисанфа, и жила на Васильевском острове. Перед войной она приехала в Ленинград и просила дядю Костю прописать ее в квартиру. Дядя Костя отказал, у него уже жила ее старшая сестра Лиза, и он старался поскорей выдать ее замуж. Он нашел ей жениха, невзрачного молодого человека по фамилии Прусский. У Прусского было большое преимущество: в коммунальной квартире он имел комнату и жил там один. Лиза скрепя сердце согласилась выйти за него замуж. Она была красавицей, ее портрет висел в витрине фотографии на Невском проспекте, Прусский рядом с ней выглядел пигмеем. Когда жених приходил к Лизе, она не обращала на него никакого внимания, и дядя Костя играл с ним в карты. Лиза работала секретаршей в бухгалтерии, и ей очень нравился главный бухгалтер Воронков Петр Васильевич, симпатичный молодой человек, но он, кажется, не замечал ее. На работе Лиза сказала, что выходит замуж, женщины стали поздравлять ее. Петр Васильевич открыл дверь: «Елизавета Хрисанфовна, зайдите, пожалуйста, ко мне». В кабинете он неожиданно объяснился ей в любви и просил стать его женой. Лиза с радостью согласилась. Они зарегистрировались в ЗАГСе и пришли к родственникам на улицу Войтика. Прусский уже был там и сидел на диване как убитый. Дядя Костя, чтобы его успокоить, сказал: «Коля, не расстраивайся, давай сыграем в карты». Лиза взяла Левку жить к себе. Как они помещались втроем в девятиметровой комнате, одному Богу известно.
В 1941 году, в начале июня, с маленьким сыном Валериком Лиза уехала на лето к матери в деревню. Началась война. Петра Васильевича забрали в армию, и Левка осталась в комнате одна. Она устроилась в воинскую часть вольнонаемной и стала работать кладовщицей в столовой. Вот к ней-то и поехала мама на Васильевский остров. От Левки она привезла буханку черного хлеба и велела Лене, когда он поедет, спрятать хлеб на груди под гимнастерку.
Ах, братец Леня, братец Леня. В детстве он часто обижал меня, я любила его и не любила. В Понизовье он вел себя как хулиган, разорял птичьи гнезда, чумазый бегал за трактором, курил папиросы из сухих листьев. Однажды умудрился сунуть палец в сенорезку. Мизинец повис на коже. Правда, он потом сросся, но на всю жизнь остался крючковатым. На доске через ручей лежала незнакомая собака, он дернул ее за хвост, чтобы пройти, и собака набросилась на Леню. На верхней губе у брата остался заметный шрам, и когда его спрашивали, говорил: «Это казак рубанул меня шашкой». Мама наказывала Леню, но ничего не помогало. Потом он пристрастился к чтению и стал собирать библиотеку. Читал он запоем и запоминал прочитанную страницу почти наизусть. Память у него была изумительная. В Ленинграде Леня пересмотрел все кинофильмы и часто пересказывал их содержание, подражая любимым артистам жестами и мимикой. Я любила слушать брата и смотрела на него влюблённо, ведь знал он так много. Но когда я спрашивала его о чем-либо, он поджимал губы и презрительно говорил: «Темнота». Один раз поздним вечером, когда родители уснули и погасили свет, мы сидели с Леней у окна, и он шепотом рассказывал мне повесть Гоголя «Вий». Дойдя до места, где панночка встала из гроба и, расставив руки, пошла по церкви, ища своего погубителя, я не выдержала и заорала от страха. Родители проснулись и, узнав в чем дело, накричали на Леню. Он показал мне кулак: «Ну, мурло, больше ты от меня ничего не услышишь».
И вот теперь брат уезжал от нас. В свои пятнадцать лет ему, наверно, страшно было покидать дом, и он ходил притихший и расстроенный. Мама, чтобы не волновать его, не плакала, а только целовала и обнимала. На прощание Леня поцеловал меня, и я от такой неожиданной ласки чуть не расплакалась. Потом мы узнали, что Леня благополучно переехал Ладогу, и ребят посадили в поезд. В поезде курсантов сначала не кормили, и некоторые мальчишки стали умирать. Брат по ночам отламывал под гимнастеркой хлеб и жевал его. Может быть, эта буханка черного хлеба и спасла ему жизнь.
После отъезда Лени у нас пропала кошка. Я искала ее, звала, выходила во двор, заглядывала в подвал — Мурки нигде не было. Мама успокаивала меня: «Не переживай, доченька, у кошек это бывает, пропадут на несколько дней, а потом вернутся». Но Мурка так и не вернулась. Мама знала, но не сказала мне, что в городе уже стали есть кошек и собак.
Декабрь принес новые беды. В домах отключили свет, не стал работать водопровод, канализация, перестали ходить трамваи и троллейбусы. Радио работало с перебоями. Мама сделала коптилку. В банку налила немного керосина, на нее надела пробитую в центре крышку и вставила фитиль. Потолок в комнате был в многочисленных трещинах от бомбежек и обстрелов, а горевшая коптилка покрывала его копотью. У нас кончились черные сухари и темные макароны, и мы стали голодать, как все ленинградцы. Я все время думала о еде и не могла дождаться, когда мама позовет меня есть. Хлеб мама делила на три части: утром и вечером пили кипяток с хлебом, а в обед ели пшенный суп на воде.
В нашем доме в отдельной квартире жила моя подруга Ася Новицкая с родителями и шестнадцатилетним братом Юрой. Асин отец, высокий военный с седеющими висками, приезжал домой обедать на машине, и она ждала его у ворот. Асина мама Татьяна Федоровна, миловидная стройная женщина, работала в домоуправлении бухгалтером. Про брата Юру говорили, что он гусарит, т.е. воображает. Он ходил в модных футболках и наручных часах, что тогда было редкостью. Когда мы с Асей играли во дворе, он проходил мимо гордый и надменный, не удостаивая нас даже взглядом. Ася вслед ему пела: «Воображала первый сорт, куда едешь? На курорт. На курорт не приняли, под вагон закинули». Однажды теплым весенним вечером к Асиным родителям пришли гости, праздновали день рождения Татьяны Федоровны. Через открытые окна долетал во двор говор, смех, звон бокалов. Потом заиграл патефон, и пластинка запела «Весеннее танго»:

...В окно врывались гроздья белые,
Цвела черемуха... о, как цвела она!
Тебя любил, тебе шептал слова несмелые,
Ты в полночь лунную мне сердце отдала.

Все пошли танцевать, мы стояли с Асей во дворе и смотрели. Асины родители в танце подошли к окну и сели на подоконник. Татьяна Федоровна отвела прядь со лба мужа, а он взял ее руку, поцеловал, что-то ей сказал, и они засмеялись. Я смотрела на них и любовалась. «Какие у тебя красивые родители, Ася». Она довольно улыбнулась. «Они-то красивые, а я рыжая». У Аси, действительно, были пышные рыжие волосы, и мальчишки кричали ей вслед: «Аська рыжая, Аська рыжая». Она обижалась и плакала, в то время рыжие еще не вошли в моду.
В июне Асин отец ушел на фронт. Татьяна Федоровна с детьми осталась в городе. В ноябре, когда уже начался голод, я зашла к Асе. На диване сидел какой-то старичок. Я едва узнала его. Это был Юра. Бледный, исхудавший, в платке и теплой шапке он безучастно смотрел мутными глазами и только оживился, когда спросил меня: «Люся, где ваша кошка?». Я ответила, что кошка пропала.
В очереди за хлебом мама встретила Татьяну Федоровну. Они пошли домой вместе. «Агафия Петровна, какое у нас горе — умер Юра. Что я скажу мужу, и дождемся ли мы его?». Они его дождались. Ранним утром я увидела в окно, как по двору торопливо шел высокий военный с рюкзаком на плече. Я узнала Асиного отца. «А в рюкзаке у него, наверно, продукты», — подумала я с завистью. И вдруг тревожная мысль обожгла меня: сейчас он войдет в квартиру и узнает, что Юры нет, что его красивый гордый мальчик умер от голода. Асин отец пробыл дома два дня и уехал. Я видела, как они втроем, обнявшись, шли по двору. В марте к Новицким пришел военный, он принес им продукты и сообщил Татьяне Федоровне, что ее муж погиб. С ней сделался сердечный приступ, она слегла и больше не вставала. Приходила ее сестра и ухаживала за ней. В апреле, когда поголубело небо, и у стены дома между булыжниками пробилась тонкая травка, Татьяна Федоровна умерла. Ася осталась одна, ее взяла к себе тетка. Уже летом в наш двор въехала грузовая машина, пожилой шофер стал выносить из Асиной квартиры вещи и складывать в кузов. Ася и тетка ему помогали. Мы вышли с мамой, чтобы проводить Асю. Она спустилась с лестницы с сумкой в руке, но вдруг оступилась, из сумки выпала чашка и разбилась о булыжник. Ася подняла осколки и разрыдалась. «Это папина чашка, это папина чашка», — твердила она, всхлипывая. Она стояла и смотрела на свои окна, слезы катились по щекам. О чем она думала, что вспоминала? Может быть, тот праздничный весенний вечер, когда у них были гости и ее счастливые родители сидели на подоконнике и влюблено смотрели друг на друга. Мама, поняв чувства девочки, подошла и обняла Асю за плечи: «Асенька, родная, успокойся, приходи к нам в гости, не забывай, мы будем тебя ждать». Ася ничего не ответила, они сели с теткой в кабину, и машина уехала. Больше я не видела Асю, в дом она к нам никогда не приходила.
У соседей Смирновых умерла бабушка. Нина Федоровна зашила ее в простынь и на санках отвезла в морг больницы имени Снегирева. Потом заболела ее сестра. Вечером к нам пришла Нина Федоровна и рассказала невероятное: «Ольга позвала меня и сказала: «Нина, спасай меня, сними чемодан со шкафа», — я сняла тяжелый чемодан, открыла и ахнула — там лежали продукты: мука, крупа, сахар, концентраты, топленое масло в банке, белые сухари. От неожиданности я чуть не расплакалась. И что за человек Ольга, мы голодаем, мама умерла от голода, Вовка все время просит есть, а эта скряга даже себя не пожалела, говорит, спасай меня Нина, а как я ее спасу, у нее уже открылся кровавый понос». Через несколько дней Ольга Федоровна умерла. Господи, сколько смертей было вокруг. Из нашего дома выносили умерших, зашитых в простыни и одеяла, и увозили на санках в морг. Мама сказала, что заболел Алька и уже не встает. Я очень волновалась за него и вскоре увидела в окно, как Алькина мать положила на санки легкое тело, завернутое в какую-то пеструю ткань. Это был Алька, мой друг и товарищ, мой жених, мечтавший, когда вырастет, стать капитаном. Я заплакала и прижалась к маме. «Что делать, доченька, — говорила мама, — женщины и девочки еще держатся, а мальчишки и мужчины умирают». Да, мальчишки умирали, ленинградские мальчишки умирали. Подросткам 13-14 лет надо было расти, есть много и калорийно, а еды не было. Обезумевшие от голода, в нелепых платках и шапках, надвинутых на лоб, они стояли у магазинов, проталкивались в булочные, и когда продавщица клала взвешенный кусочек хлеба на прилавок, они хватали его, засовывали в рот и жевали. Жевали, никуда не отходя. На них набрасывались, отнимая хлеб, царапали лица, били, а они, не сопротивляясь, стояли на месте, и только слезы катились из глаз. Один раз я увидела такого мальчишку. Его вытолкнули из булочной, исцарапанный, дожевывая хлеб, он стоял у двери и плакал. И мне стало его жалко.
Еще в ноябре управдом открыл опечатанную комнату за стенкой от нас, и там поселилась женщина с семнадцатилетней дочерью Леной. У них часто по вечерам собиралась шумная компания. Парни моложе Лены играли в карты, пили бутылочное пиво, которого давно не было в продаже, заводили патефон. «Дело здесь нечисто, — качала головой Нина Федоровна, — говорят, они грабят продовольственные магазины». Потом шумная компания вместе с Леной куда-то исчезла, и в квартире стало тихо. И вот как-то вечером к нам пришел мужчина в кожаном пальто и сказал маме, что пробудет у нас до утра. Милиция разыскивает Лену, и, вероятно, сегодня ночью она придет к матери. Он велел маме погасить коптилку и сел у окна. Мы с мамой легли в кровать, но не могли заснуть. Мужчина достал хлеб, нарезал копченую колбасу и стал есть. Чудесный запах колбасы дошел до нас, и я даже застонала от голода. «Дяденька, миленький, дай мне кусочек колбасы, ну самый маленький», — мысленно молила я дядьку, но он не дал, завернул все в бумагу и спрятал в карман. Ночью мужчина встал со стула, вгляделся в окно и, когда хлопнула входная дверь в парадной, вышел на лестницу. Навстречу ему поднималась Лена.
После смерти Альки я очень тосковала. Было страшно оставаться одной в комнате, когда во дворе завывал ветер и мутный рассвет сочился в окно. Мама уходила в очередь за хлебом, искала в разбитых домах щепки, дрова, приносила воду. На наше счастье, в соседнем доме в прачечной водопровод работал, и можно было не ходить за водой на Неву. Я долго лежала в постели и молила Бога, чтобы не началась бомбежка или обстрел и чтобы мама вернулась домой живая и здоровая. Конечно, вспоминала Понизовье.
В Понизовье у дяди Шуры был кот Гвидон необыкновенной красоты: гладкий, стройный, с коричневыми полосками на спине, очень похожий на маленького тигренка. Его мать старушка-кошка очень любила его и, хотя он давно вырос, приносила ему на печку мышек. Гвидон брезгливо отворачивался, он любил совсем другую пищу. Все, что плохо лежало, было добычей Гвидона, он вытаскивал вареное мясо из чугунков, съедал оставленную сметану, таскал со стола колбасу и ветчину. Дядя Шура наказывал кота, но ничего не помогало. Один раз в кладовке он слизал с молока в кринках всю сметану и сладко заснул на подоконнике открытого окна. Разозлившись, дядя Шура швырнул в него скалкой, но не попал. Скалка разбила стекло, а Гвидон, проснувшись, спрыгнул в кусты. После этого он два дня не заходил в дом, знал, что ему попадет, а потом пришел и сел у крыльца. Дядя Шура подозвал его: «Ну, негодник, явился, больше не озоруй, иди уж», — и Гвидон гордо прошествовал в избу. Но на этом он не остановился — в кладовке, вспрыгнув на перекладину, Гвидон отгрыз бечевку и съел упавшую на пол копченую колбасу. За эту провинность дядя Шура решил его утопить, он засунул его в небольшой мешочек и бросил в реку, но Гвидон благополучно вылез из мешка. Некоторое время он вел себя хорошо, но потом снова стал шкодить. Пробравшись незаметно в кладовку, он уцепился за подвешенный окорок и отгрыз целый бок. «Все, терпение мое кончилось, — сказал дядя Шура, — я тебя повешу». Он взял Гвидона на руки и пошел в лесик за дом дяди Андрея. Накинув на шею кота петлю, он зацепил конец веревки за сук и, отвернувшись, пошел к дому. Дяде Шуре стало жалко Гвидона. «И что я за душегуб», — подумал он и вернулся. И что же он увидел. Гвидон с петлей на шее преспокойно сидел на ветке, живой и здоровый. «Что с тобой сделаешь, разбойник, живи», — подумал дядя Шура и больше не трогал кота.
На улице стояли страшные морозы больше 30 градусов, и если раньше я изредка выходила на улицу, то теперь, закутавшись в черный шерстяной платок, сидела дома. Бомбежек стало меньше, зато обстреливали город почти каждый день. Как-то днем раздался стук в дверь, и в комнату вошла небольшого роста женщина с сумкой в руках. Когда она сняла платок и шапку, мы узнали Анну Николаевну. «Агафия Петровна, примите ли меня, мои все эвакуировались, и я осталась одна!» «Конечно, конечно, — ответила мама, — проходите, дорогая». Она помогла ей раздеться, и мы увидели, что Анна Николаевна страшно похудела: кожа на щеках обвисла, глаза слезились, от былой полноты ничего не осталось, перед нами стояла маленькая худенькая старушка. Анна Николаевна осталась у нас жить.
С ее приходом я словно воскресла, ушло чувство страха и одиночества, я сразу почувствовала ее горячее участие в моей жизни. «Дружок мой, — говорила Анна Николаевна, — расскажи, как ты живешь, что делаешь, о чем думаешь?» — «Живу я плохо. Мама уходит рано утром за хлебом, а я не сплю, мне страшно и холодно, за окном воет ветер, начинается бомбежка или обстрел, и я боюсь, что мама не вернется, что ее убьет. Папа с нами не живет, он у дяди Кости, там ему ближе ходить на работу, к нам он приходит редко. Моя кошка Мурка пропала, недавно умер мой друг Алька. И потом, я все время хочу есть». Голос мой дрогнул, и я заплакала. Анна Николаевна прижала меня к себе. «Бедная моя девочка, всем сейчас тяжело — и тебе, и маме и мне, будем держаться вместе, ведь должно же когда-нибудь кончиться это проклятое время».
Анна Николаевна принесла с собой пакетик пшена и стакан сахарного песка. Когда мы сели завтракать, мама налила всем в чашки кипяток. Намазала на ломтики хлеба тонкий слой жира и посыпала сверху сахаром, получилось настоящее пирожное. Я очень привязалась к Анне Николаевне, с ней было так интересно. Она рассказывала мне про свою жизнь, про гимназию, про то, как молоденькой девушкой ездила с родителями в Париж. Мы перечитали почти все книги, которые были у нас и у Нины Федоровны.
Анна Николаевна родилась в Петербурге в интеллигентной семье. После гимназии она познакомилась с симпатичным молодым человеком, сыном сибирского золотопромышленника Полякова и вышла за него замуж. У них родился сын Володя. Муж Анны Николаевны не был создан для семейной жизни, он проводил время в веселых компаниях, засиживался в ресторанах и домой приходил поздно. Однажды маленький Володя заболел и все просил плюшевого зайчика, а такой игрушки в доме не было. Вернулся домой отец, в дождливый октябрьский вечер, раздетый. Он побежал в магазин и принес зайчика сыну. После этого он заболел двусторонним воспалением легких и через некоторое время умер. Анна Николаевна повезла тело мужа в запаянном цинковом гробу в Сибирь, где его положили в семейный склеп. Долго она жила одна и растила сына, а потом вышла замуж за вдовца-генерала намного старше ее. У них родился сын Ростислав — Рост. Во время войны 1914 года генерала убили. Анна Николаевна пошла работать учительницей и одна воспитывала сыновей. Сыновья выросли. Старший Володя стал строителем, а Рост военным. «А теперь мои мальчики, — закончила свой рассказ Анна Николаевна, — сражаются на фронте, бьют фашистов, защищают нас. Матушка Святая Богородица, сохрани им жизнь, дай мне счастье увидеть их живыми и здоровыми и прижать к своей груди».
Если днем не было обстрелов, мы одевались с Анной Николаевной, как на Северный полюс, и закутанные с головы до ног выходили на улицу подышать свежим воздухом. Мама с утра топила печь и готовила обед. На завтрак был кусочек хлеба и кипяток, а на обед сваренный на воде пшенный суп с кусочком хлеба. Мы съедали сначала бульон, и на тарелке оставалась одна столовая ложка разваренного пшена. Мама клала в пшено небольшой кусочек жира, и это у нас называлось вторым. Когда в магазине удавалось купить крупу и сахарный песок граммов 150, мы радовались как дети. Что есть на свете другие продукты, мы давно забыли. Недосягаемый в мечтах оставался белый хлеб, сыр, сливочное масло, шоколад и мои любимые слоеные булочки по 40 копеек. Иногда перед сном Анна Николаевна шептала мне: «Возьми, дружок», — и совала мне в руку кусочек сохраненного ею черного хлеба. Глаза ее смотрели любовно и участливо: «Поешь, милая». Как я любила ее в эти минуты и ненавидела себя, что не имела сил из-за голода отказаться от хлеба. «Что вы делаете, Анна Николаевна, — говорила мама, — подумайте о себе». — «Агафия Петровна, я старая женщина, пожила на белом свете, а девочке надо жить, расти, посмотрите, как она страдает».
В январе увеличили норму хлеба. Теперь мама получала по 250 гр. на человека, но все равно этого было ничтожно мало, мы могли этот хлеб съесть сразу, а не делить на три порции. К нам зашла Нина Федоровна и сообщила ужасную новость: в городе отмечены случаи людоедства. В 24-м доме у Савельевых какая-то женщина увела 4-х летнюю девочку, и ее не могут найти до сих пор. «Так что, Агафия Петровна, не отпускайте Люсю на улицу одну. Я недавно была на Мальцевском рынке, — продолжала она, — и видела, что у спекулянтов можно за вещи и золото обменять крупу, сахар, хлеб. Старушка из соседнего дома за новый мужской костюм взяла 1 кг хлеба». «Ах, если бы у нас было что-нибудь ценное, — вздохнула мама, — мы бы так не голодали».
Я уговорила Анну Николаевну сходить на Мальцевский рынок, где можно было купить красивые открытки, о которых я давно мечтала. Рынок находился недалеко, на нашей улице, и мама разрешила нам пойти. Перед входом на рынок мы увидели упавшую худую женщину, ее поднимали и ставили на ноги, а она падала снова и снова. «Почему она не стоит?» — спросила я Анну Николаевну. «Она, бедняжка, обессилела от голода, и дни ее сочтены», — ответила она. Мы пошли дальше. Несколько человек держали в руках вещи. Шерстяные отрезы, костюмы, серебряные ложки. Толстая румяная тетка торговалась со старушкой. Старушка не соглашалась, и тогда тетка вынула из сумки полбуханки черного хлеба, и бедная женщина отдала ей столовые приборы. Один пожилой мужчина держал на ладони кусок розового мяса. «Какое это мясо? — спросила Анна Николаевна. «Конина», — ответил он. «Что-то я не видела, чтобы убитые лошади валялись на улице, — сказала она ехидно, — подозрительно все это». И я вспомнила слова Нины Федоровны, что в городе началось людоедство. Наконец мы увидели открытки. Блестящие, тисненые серебром и золотом ангелы, прелестные дети, красивые женщины были изображены на них. Мы хотели купить их за деньги, но женщина сказала: «Кусочек хлеба». И тогда Анна Николаевна вынула из-за пазухи сухарик, и примерно 10 открыток стали моей собственностью. И хотя они были с адресами и поздравлениями, я все равно была счастлива.
Неожиданно начался жуткий обстрел, и мы скорей пошли домой. Мама уже ждала нас и беспокоилась. После обеда она сказала: «Я расскажу вам рождественскую историю. Моя знакомая женщина из 26-го дома стояла у ворот, когда к ней подошел ее сосед, приехавший с фронта. Он спросил, где его семья, квартиру ему никто не открыл. Женщина ответила, что его жена и дочь благополучно эвакуировались из города. Военный обрадовался и отдал соседке привезенные продукты». «Надо и нам постоять у ворот», — подумала я и уговорила Анну Николаевну на следующий день пойти со мной на улицу. Мы оделись потеплей, вышли и стали у ворот. Мимо проходили редкие прохожие, у одной женщины поверх тигровой шубки талия была перехвачена ремешком — настолько она похудела. Прошел один военный, но рюкзака за его плечами не было. Я стала замерзать и чуть не плакала от обиды. «Пойдем, дружок, чего зря стоять», — сказала Анна Николаевна, и мы поплелись, как две нищенки, не получившие от людей подаяния.
Приходил к нам Томилин Иван Иванович, работающий вместе с отцом. Он принес килограмм пшена и дуранду, подсолнечный жмых в виде спрессованной плитки. Дуранду можно было только сосать, настолько она была твердой, и было ощущение, что ешь семечки. Томилин сказал, что отец сильно похудел, он не ест в столовой суп и кашу, и все относит брату. «Ах, Гриша, Гриша, — вздохнула мама, — он всегда был героем, никогда не думал о себе». После ухода Томилина мама сварила жидкую пшенную кашу, до этого она берегла крупу только для супа. Мы ели кашу и наслаждались. «До чего же вкусно, — говорила Анна Ивановна, — если буду жива после войны, буду есть только эту кашу».
В Лисьем Носу жила племянница отца Зина с маленькой дочкой Майей. Майя ходила в детский сад, где Зина работала поваром. Зина пришла к нам с пожилой женщиной, они приехали в город за продуктами для детского сада. На складе им выдали продуктов ничтожно мало, они поместились в небольшой сумке. Сестра вынула пакетик из пергаментной бумаги и переложила из него в баночку граммов 100 топленого масла, а мне дала облизать бумажку. «Зиночка, — сказала мама, — я думала, раз ты работаешь поваром, значит, сыта, а ты такая худая». — «Тетя, мы все голодаем, на детей больно смотреть. Перед тем как раздать кашу, я ее взвешиваю на весах».
В феврале отец пришел домой, он вез на санках вещи, и мама вышла к нему во двор. Они сидели на санках и разговаривали. Отец сказал, что его брат и жена умерли от голода друг за другом. Он зашил их в простыни и отвез в морг. Они могли бы выжить, если бы меняли вещи на продукты. В доме оставались костюмы сына Володи, его золотые часы, отрезы на пальто, но тетя Катя сказала: «Что принадлежит Володе, ничего не трогать, умирать буду, не отдам». Когда отец был на работе, приходил моряк и принес посылку с продуктами родителям от Володи, но их уже не было в живых. Посылку взял Силивестр Лукич, муж папиной сестры, и, хотя отец просил его поделиться, он не дал ему ничего. Папа больше не ходил на работу, он лежал на оттоманке бледный, осунувшийся и часто дремал, закрыв глаза.
«Гриша, — сказала мама, — я решила сходить к Левке, может быть, она даст нам что-нибудь из продуктов». На следующий день она ушла на Васильевский остров. Я села у окна и стала читать книжку. В комнате было тихо, и я вдруг поняла, что не слышу дыхания отца. Я подошла к нему и спросила: «Ты жив, папа?» «Жив, Люсенька, — он помолчал и добавил, — живи, доченька, расти большой и…», — он не договорил. Я закричала: «Не умирай, папа!». Но он не отозвался. Мне стало страшно, я была одна в комнате. Анна Николаевна сидела с Вовкой и ночевала у них. Я стала ждать маму, но она не шла. За окном стало синеть, пошел тихий снег. «Наверно, мама обессилела, — думала я, — и упала где-нибудь, и снег ее заносит. Папа умер, и я скоро умру, и меня зашьют в одеяло и увезут из дома, как Альку». Я заплакала и увидела маму, она шла по двору. Когда она вошла, я бросилась к ней: «Мама, папа умер». В моем голосе было столько отчаяния, и мама, чтобы успокоить меня, сказала: «Не волнуйся, доченька, он спит». Она разделась, затопила печку и закрыла лицо отца платком.
От Левки она принесла буханку черного хлеба и пол-литра розового сиропа на сахарине. Она дала мне кружку кипятка, отрезала хлеба и налила в блюдечко сироп. Мама занавесила окно, зажгла коптилку, а мне велела ложиться спать. Я легла, но от всего пережитого заснуть не могла. Мама села у стола и стала что-то шептать, мне показалось, что она молится. Она сидела и качала головой, и тень от нее металась по потолку и стенам, как раненая птица.
Утром к нам пришла тетя Таня, жившая на втором этаже, с мамой они зашили тело отца в бордовое ватное одеяло, с трудом вынесли во двор и положили на санки. Был солнечный и морозный день 23 февраля — День Красной Армии. По радио передавали военные марши, моряки-балтийцы поклялись, что сегодня ни одна бомба, ни один снаряд не упадут на город. Тело отца вывезли на улицу Восстания, миновали Кирочную, и через Чернышевский переулок вышли на набережную Невы. Я шла следом. На берегу стоял огромный высокий барак. Его двухстворчатые тяжелые ворота были открыты настежь. У ворот стояла женщина с опухшим лицом, мама стала ей что-то говорить. Женщина посмотрела на меня: «Бедная девочка, пришла хоронить папу». Я отвернулась: незнакомые люди, которые говорили со мной ласково, вызывали подозрение. Мне казалось, что они хотят меня увести и съесть.
У стены барака я увидела стоящую мертвую старуху. В платье, с растрепанными седыми волосами и раскрытым ртом она была похожа на ведьму. У ее ног лежали отрубленные человеческие ступни. «Почему она стоит, — подумала я, — ведь мертвые лежат.» И вдруг догадалась: на улице сильный мороз, и она замерзла и стала твердой как лед. Посредине барака был неширокий коридор, и по обе его стороны высились до самого потолка огромные горы трупов. Они лежали штабелями, как дрова. Некоторые были зашиты в простыни и одеяла, другие в обычной одежде, с открытыми лицами покоились на спине. Господи, как много их  было: мужчин, стариков, женщин, детей, наверно, много, много тысяч. Казалось, пол-Ленинграда полегло в этом зловещем бараке.
Я тихо пошла по коридору, как будто кто-то толкнул меня в спину. Говорят, дети боятся мертвых, но, наверно, я была так потрясена увиденным, что страх прошел, мысли лихорадочно неслись в голове. Может быть, я вижу сон? Я оглянулась. Ярко светило солнце, мама развязывала веревку, которой привязали тело отца к санкам. Значит, я вижу всё это наяву.
Почему так много неукрытых тел? И вдруг я вспомнила слова Нины Федоровны. По городу ходят девушки-сандружинницы из отрядов МПВО, они заходят в квартиры и уносят умерших. Их некому зашивать в простыни — все умерли. Я шла по коридору, а он уходил далеко вглубь, и проход между нескончаемыми штабелями трупов сужался. Я поворачивала голову то в одну сторону, то в другую, и вглядывалась в худые, бледные, истощенные лица умерших. У некоторых страдальчески, как в последнем вдохе, были открыты рты. Как много детских головок, в шапочках, платках. У одной девочки платок сполз и были видны русые прядки.
Сердце мое сжималось от боли. И как только я выдержала всё это. Почему мама не остановила меня, когда я пошла по коридору среди трупов. Зачем мне было видеть этот ужас, чтобы нести его потом в памяти всю жизнь.
Я шла как во сне, и вдруг я увидела Альку. Я подошла ближе и поняла, что ошиблась. Красивый темноволосый мальчик моего возраста, с бледным мраморным лицом, казалось, заснул. Он совсем не был похож на мертвого.  Он лежал на спине, до плеч закрытый телами, и только голова на уровне моих глаз была открыта. Как мне стало его жалко! Наверно, он жил где-то рядом, раз привезли его сюда. Может быть, на улице Восстания или Маяковского, как и я, он ходил в Таврический сад, во дворец пионеров на Невском, и мы, может быть, с ним где-то встречались. Я стояла перед ним и не могла оторвать взгляда от его прекрасного лица. Подошла мама, взяла за руку и вывела меня к воротам. Около одинокого гроба на полу лежало тело отца в бордовом одеяле. Мы постояли над ним, прощаясь, и тихо пошли мимо длинного барака, где остались лежать тысячи ленинградцев, умерших от голода.
Ленинградцы, дети мои! Ленинградцы, гордость моя! Тетя Таня и мама плакали. Сквозь всхлипы мне слышался голос тети Тани: «Господи, да что же это такое, что это такое, Господи? Сколько народа полегло, сколько народа. За что?». И вдруг она громко вскрикнула: «Будьте вы прокляты, изверги, будьте прокляты во веки веков!». И я поняла, что она проклинает немцев.
А день был такой солнечный, такой морозный, такой тихий. Моряки балтийцы сдержали свою клятву. 23 февраля 1942 года город не обстреливали и не бомбили.
У наших ворот Нина Федоровна счищала снег с тротуара. Мама сказала: «Зайди к нам, Танечка». В комнате она достала из тумбочки буханку черного хлеба (целое богатство), отрезала поперек порядочный кусок и протянула его тете Тане. Та взглянула на хлеб, губы её задрожали, и она уткнулась лицом в мамино плечо.
Весь день я ходила как потерянная и только вечером, когда обо всем рассказала Анне Николаевне,  немного успокоилась.
А ночью мне приснился жуткий сон, будто я иду по мертвому бараку и слышу голос Альки: «Люся, вытащи меня». Я подхожу к нему и тяну за руки, чтобы освободить от трупов, которые на нем лежат, но мне это не удается — он примерз к ним. Мы слышим как по проходу к нам бегут немцы, они стреляют  из автоматов и орут: «Хальт, хенде хох!». Мы кричим и плачем, и я в слезах просыпаюсь. Мама тормошит меня: «Доченька, что с тобой?». Захлебываясь, я говорю: «Алька, я его не вытащила, немцы…». Анна Николаевна встает с оттоманки: «Агафия Петровна, зачем вы повели девочку в этот ад». «Анна Николаевна, укажите мне место, где я могу спрятать Люсю — этот ад повсюду».
Видимо, потрясение от увиденного было так велико, что потом я долго видела сны, где мы с мамой убегали от немцев. А бежать во сне было так трудно, ноги еле передвигались. А немцы все ближе и ближе, они стреляют, они хотят убить нас, и я слышу их гортанные крики: «Хальт, русиш швайн». Я в ужасе просыпаюсь и не могу понять, где я нахожусь. Потом понемногу прихожу в себя, вижу маму, которая лежит со мной и греет меня, и испытываю огромную радость. Значит, я дома, среди своих, а это был только сон, пусть страшный, но сон, а не явь. С тех пор я возненавидела немецкий язык. Когда по радио передавали постановку, где слышалась немецкая речь, я приходила к черной тарелке и злобно выключала радио, чтобы не слышать этой лающий, этот ненавистный язык, который нес с собой смерть.

Дня через два после смерти отца мама сказала: «Доченька, я договорилась с Левкой, что приведу тебя к ней на неделю. Она тебя подкормит, и нам с Анной Николаевной достанется больше хлеба, пока тебя не будет». — «Я не пойду к ней. Левка уйдет на работу, и я останусь одна. Мне будет страшно». — «Доченька, посмотри на меня, я держусь из последних сил. Мне так тяжело». У мамы было опухшее от голода лицо, от цинги зубы расшатывались и десны кровоточили, и где только она находила силы стоять в очередях, приносить воду, искать топливо в разбитых домах. Бедная моя мама, я была обязана ей жизнью, она отдавала мне свой последний кусок, всегда отрезала хлеба больше, чем себе, наливала погуще суп, укутывала меня, чтобы я не простудилась. У меня комок подступил к горлу: я испугалась за маму. «Хорошо, мама, я пойду к Левке». Анна Николаевна погладила меня по голове: «Молодец, дружок, что согласилась, время пробежит быстро, и ты вернешься домой».
На следующее утро я надела пальто и валенки, мама повязала мне на голову большой черный шерстяной платок, накрест завернула его под руки и завязала на спине узлом. Мы вышли на улицу. Стены домов покрывал пушистый иней. В сугробе у тротуара лежал голый упитанный мертвый мужчина. Мягкие места на его теле были вырезаны. Я отшатнулась: «Мама, кто это сделал?» — «Это сделали не люди, а звери. Пойдем, доченька, не смотри». Но как было не смотреть: у ворот и парадных лежали трупы. Отвечая на мой немой вопрос, мама сказала: «У людей нет сил увозить мертвых, скоро приедет машина и заберет их». На углу улицы Некрасова и Маяковского у сберкассы висел плакат. В фуражке и распахнутой шинели шел по городу Киров.

В железных ночах Ленинграда
По городу Киров идет,
И сердце прегордое радо,
Что так непреклонен народ.

Это были строки из поэмы Николая Тихонова «Киров с нами». На Литейном проспекте на большом полотнище была нарисована женщина с убитым ребенком на руках. В грудь ее упирался немецкий штык. Внизу слова: «Дитя мое убито, и близок мой конец. Фашистскому бандиту отомсти, боец». На улицах замерли занесенные снегом трамваи и троллейбусы с нависшими порванными проводами и выбитыми стеклами. Везде стояли разрушенные дома: темные глазницы окон, покореженные балки, обрывки обоев на стенах. У одного дома балкон поддерживали прекрасные женщины-кариатиды. У крайней на лице зияло отверстие, и казалось, что кариатида широко раскрыв рот кричит от боли. До войны, когда мы с отцом гуляли по городу, он вдруг останавливался перед каким-нибудь зданием и, указывая мне на пухлых младенцев с гирляндами роз, на могучих атлантов и прелестных кариатид, говорил: «Посмотри, Люсенька, какая красота». И теперь эту красоту, этот родной прекрасный город медленно и методично враг убивал. По Невскому проспекту мы вышли к Дворцовой набережной и, минуя мост, по невскому льду перешли на Васильевский остров.
Левка жила в высоком пятиэтажном доме, двор был завален снегом, и только узкая расчищенная дорожка вела к парадной. Мы с трудом поднялись наверх, и мама ключом открыла входную дверь. В квартире было холодно и пусто, соседи или умерли, или эвакуировались, и Левка жила одна. В небольшой комнате стол, диван, шкаф, этажерка с книгами и два стула. Угол занимала печка с буржуйкой, ее труба была вставлена в открытую дверцу печки. На столе мы увидели чайник, полбуханки черного хлеба и пшенную кашу в кастрюльке. На обрывке бумаги Левка написала: «Тетя Гаша, растопите буржуйку и ешьте все. Я приду вечером». На полу лежала разрубленная табуретка. Мама разогрела кашу и чай, и комната стала медленно прогреваться. Давно мы так много и вкусно не ели, чай был горячий, сладкий, а каша с маслом и хлебом просто таяла во рту. После еды я прилегла на диван и заснула, проснулась, когда мама собиралась уходить. «Доченька, смотри, никому не открывай дверь, кто бы ни стучал. Левка скоро придет». Она обняла меня и поцеловала, я осталась одна. По радио стучал метроном: тук, тук. Анна Николаевна говорила, что это стучит сердце Ленинграда, оно говорит, что город живет и борется. Если бы она была со мной, я бы прожила у Левки не неделю, а много больше. Мне слышался ее голос: «Дружок мой, давай почитаем книжку Мамина-Сибиряка «Зимовье на Студеной», — и начинала читать. Там на далекой зимовке в пургу замерзал одинокий старик и его верный друг собака Музгарко. Мне было их жалко, и я прослезилась. «Ну вот, я тебя расстроила, давай послушаем радио».
Мы любили его слушать, оно нам заменяло кино, театры, газеты, по радио передавали сводки Совинформбюро, спектакли, музыку, песни. Выступали воины-фронтовики, моряки-балтийцы, писатели и поэты: Всеволод Вишневский, Николай Тихонов, Ольга Берггольц, Вера Инбер. Передачи вели артисты Курзнер, Ярмагаев, Мария Петрова, Нина Чернявская. Иногда диктор говорил: «У микрофона Василий Теркин». И начинал читать очередную главу из поэмы Александра Твардовского.

Переправа, переправа,
Пушки бьют в кромешной мгле,
Бой идет святой и правый,
Смертный бой не ради славы,
Ради жизни на земле.

Мария Петрова вела детские передачи: стихи, рассказы у нее звучали весело, звонко, и мне казалось, что это говорит не женщина, а озорной мальчишка. У Нины Чернявской был густой бархатный, как ночь, голос, слушать ее было одно удовольствие. Помню, как проникновенно она читала рассказ Ванды Василевской «Просто любовь».

Вечером пришла Левка, молодая девушка небольшого роста в фуфайке и ватных брюках, похожая на мужчину. Дров она не принесла и топила буржуйку книгами. Жалко было видеть, как она разрывала толстые в крапинку обложки старинных книг и бросала в огонь. С вечера она варила суп с макаронами, кашу и оставляла мне на следующий день, рано утром кипятила чай и наливала его в термос. Хлеба я ела сколько хотела, два раза Левка принесла немного сливочного масла и граммов 100 копченой колбасы. У меня стало проходить чувство голода, правда, я постоянно что-то жевала. Время тянулось медленно. Что я только ни делала, чтобы скоротать день: слушала радио, перелистывала книги, читала, смотрела в окно, думала о Понизовье.
В начале июля в деревне отмечали праздник Янки Купала. Девушки плели венки и опускали их в речку: если венок сразу прибивало к берегу, значит, девушка должна была выйти замуж. Этот праздник особенно ждала деревенская детвора. Дети собирались за домом дяди Андрея в лесочке и распределяли между собой задания, чтобы проказничать и вредить взрослым. Вечером, когда деревня погружалась в сон, ребята выходили на улицу, и начиналась работа.
Во дворе у бабки Киричихи на веревке висела белая полотняная рубаха и портки деда. Их снимали и набивали сеном, приделывали голову и на веревке вешали на сук. Издали казалось, что человек повесился. На крышу дома Леоновичей забирался Колька и на печную трубу аккуратно укладывал стекло, от этого дым должен был пойти в избу от затопленной печки. У бабушки Матрены сеном закрывали небольшое окно в пристройке, где она спала, чтобы бабка проспала и не выгнала корову в стадо. Около забора у дома дяди Ивана подкапывали ножки скамейки, чтобы севший на нее свалился. У бригадира Степана во дворе стоял стожок сена, его перетащили к входной двери, и дверь стало невозможно открыть. У некоторых домов двери подпирали бревнами, на крыльцо ставили свиные корыта.
И вот наступило утро, деревня огласилась шумом и криками. Первой заголосила Киричиха: выйдя во двор, она увидела чучело: «Помогите, люди добрые, дед повесился!» — кричала она. Из избы в нижнем белье выскочил испуганный дед и стал орать на бабку. В доме Леоновичей затопили печь — дым пошел в избу. Приставив к стенке лестницу, на крышу полез их взрослый сын и выкрикивал, что поломает руки и ноги хулиганам. Бабушка Матрена мирно спала в пристройке: просыпаясь, она видела, что в окне темно, и не спешила вставать. В дверь к ней стучали соседи. Она выбежала во двор, в хлеву дико ревела недоенная корова. Бригадир Степан был большой и тощий, с женой они открыли окно и стали выбираться наружу. Степан оступился и грохнулся на землю. Один дядя Иван был в благодушном настроении, над ним дети, кажется, не подшутили. Он подошел к колодцу, который был рядом с его домом, и стал уговаривать женщин не сердиться на ребят: «Вспомните себя, бабоньки, и вы в свое время тоже так проказничали. Нельзя, чтобы народная традиция умерла». Он подошел к скамейке, сел на нее и тут же завалился спиной к забору, ногами вверх. Теперь наступила очередь ругаться дяде Ивану и смеяться женщинам. Днем ребята собирались вместе и, рассказывая о переполохе в деревне, валялись по траве от хохота.
Я не могла дождаться, когда мама заберет меня домой. Особенно было жутко, когда начиналась бомбежка или обстрел. Я не знала, куда деться от страха. Кругом грохотало, дом трясло, и, казалось, он вот-вот рухнет. Я прятала голову под подушку, затыкала уши и шептала: «Господи помоги, Господи спаси». Воздушные тревоги повторялись почти каждый день, и каждый раз, леденея от ужаса, я думала, что бомба упадет на наш дом и меня убьет. Наконец прошли, медленно проползли 7 дней, и мама пришла за мной. «Доченька, может быть, останешься у Левки еще на немного». Но я так отчаянно замотала головой, что она не стала меня уговаривать.
Мы вернулись домой. Как я рада была снова увидеть Анну Николаевну! Она сказала мне: «Дружок, я сообщу тебе радостную весть. К нам приходил Иван Иванович Томилин и принес папину продуктовую и хлебную карточку на март месяц. Как ему это удалось сделать, одному Богу известно. Твоя мама расплакалась и сказала, что Томилин — наш спаситель. Теперь мы как-нибудь продержимся до тепла и, даст Бог, не умрем».
В начале марта к нам неожиданно приехал с фронта мой двоюродный брат Володя вместе с молоденькой женой Зиночкой. Когда они вошли к нам в темных флотских шинелях, молодые, красивые, раскрасневшиеся от мороза, я подумала, что это сон. Видимо, их поразил наш вид, наша холодная закопченная комната, и они смотрели на нас с болью. Володя отдал маме пакет риса и сахарный песок. Они долго сидели за столом, и мама рассказывала ему о последних днях его родителей. Володя был старше меня на 24 года. Я очень гордилась, что у меня такой большой и красивый брат. До войны он работал директором школы, а в войну служил в морской авиации. На прощанье он подарил мне свою фотокарточку с трогательной надписью: «Дорогой маленькой сестрице (дочери) от Володи. Ленфронт 1942 г.».

После страшных зимних месяцев в городе от голода стало меньше умирать людей, больше гибло от бомбежек и обстрелов. Норму хлеба для детей и иждивенцев увеличили до 300 грамм. Мама приносила из магазина крупу и жир, и один раз даже выдали клюкву. На третьем этаже нашего дома жила моя подруга Рая Данилова с родителями, двумя младшими сестренками и бабушкой Прасковьей Дмитриевной. Отец Раи Петр Егорович в июне ушел на фронт, был ранен и лежал в госпитале в Ленинграде. Рая эвакуировалась со школой в первые дни войны. Мать Ефросинья Васильевна, девочки Женя и Тоня, бабушка остались в городе. Они не хотели покидать раненого отца и часто его навещали. Когда началась блокада, бабушка стала менять золотые вещи на продукты, и семья голодала меньше, чем мы. По первому снегу я видела, как сестренки спускались во двор в рыжих мохнатых шубках и бегали друг за другом, как медвежата. Я выходила к ним, и мы играли вместе. В марте месяце Евфросиния Васильевна с девочками пошла на Невский проспект. Они попали под химический артиллерийский обстрел. Взрывной волной их отбросило в стороны и сильно контузило. Через два дня они умерли. Каким-то чудом бабушка достала два гроба. В один положила невестку, в другой двух внучек. Она ничего не сказала сыну, он умер от ран в апреле, так и не узнав о гибели жены и девочек. После войны Рая вернулась в город. От когда-то большой семьи в живых осталась одна бабушка. Эта мужественная женщина вырастила Раю, дала ей образование и даже дожила до того дня, когда Рая вышла замуж за хорошего человека.
«Скорей бы наступила весна, — говорила Анна Николаевна, — так хочется погреться на солнышке». Но весна 42 года запаздывала, даже в марте стояли морозы выше 20 градусов. Наконец повеяло теплом, поплыли в высоком небе белые пушистые облака, зазвенела капель. Руководство города обратилось к ленинградцам: во избежание эпидемий выйти на улицы и помочь очистить город. Тысячи людей с ломами и лопатами из последних сил скалывали лед, сгребали снег, очищали дворы от грязи и мусора. По очищенным заржавленным рельсам пустили первый трамвай. Ленинградцы выходили ему навстречу, плакали от радости, махали руками и кричали «ура». Рабочие стали ремонтировать канализацию и водопровод. Мы выходили с Анной Николаевной в чистый просторный двор, ставили два стула у нашего окна и грелись на солнце. Анна Николаевна прочла какое-то объявление на улице и стала о чем-то тихо говорить с мамой. Оказывается, на улице Чайковского был организован эвакуационный пункт, и всех желающих ленинградцев записывали, чтобы эвакуировать из города. Анна Николаевна решила уехать. Когда она сказала мне об этом, я похолодела и не могла вымолвить ни слова. «Дружок мой, — говорила она, — не расстраивайся, второй зимы я здесь не переживу, мне надо уезжать. Обещаю тебе, что я обязательно вернусь, и мы еще увидимся».
Наступил день отъезда, к воротам подъехала грузовая машина. Когда я несла через двор маленький узелок Анны Николаевны, сердце мое разрывалось от горя. В последний раз мы обнялись, шофер помог Анне Николаевне сесть в кабину, и машина уехала. Сквозь слезы я смотрела ей вслед и думала, что никогда больше не увижу моего дорогого друга. Но судьбе было угодно распорядиться иначе. После войны весной я увидела в окно, как по двору шла маленькая старушка в плаще с пелеринкой и в черной старомодной шляпке. Это была Анна Николаевна. Я выбежала и кинулась к ней навстречу. Мы долго стояли обнявшись, не в силах сдержать слезы, и она мне говорила: «Вот видишь, дружок, я сдержала обещание. Я вернулась», — и гладила мои волосы своей маленькой сухонькой ручкой. Я часто думаю, какой добрый ангел привел Анну Николаевну в наш дом в тяжелые дни блокады, как согрела она меня душевным теплом, как помогла выжить, и моя благодарная память всю жизнь хранит ее светлый образ в сердце.
После отъезда Анны Николаевны я очень тосковала. В доме у меня не осталось подруг: одни эвакуировались, другие умерли. Не было в живых и моего верного друга Альки, и я выходила и гуляла на улице одна. С болью смотрела на разрушенные дома, вспоминала, какими они были до войны, и хотелось пожалеть, погладить каждый камень родного израненного города. Я стала привыкать к бомбежкам и обстрелам и уже не тряслась от страха, как раньше. Если тревога заставала меня на улице, я пряталась в ближайшую подворотню и ждала отбой. Я как-то повзрослела за эту зиму, насмотревшись на ужасы блокады, думала и рассуждала как взрослая, хотя мне было всего 10 лет.
Весной открыли баню на улице Некрасова, и мама устроилась работать гардеробщицей в женское отделение. Она очень уставала и, приходя домой, ложилась отдыхать на оттоманку. Мы по-прежнему голодали, есть хотелось невыносимо. Кто-то из соседей дал нам сырые картофельные очистки и кофейную гущу. Мама сделала из них лепешки, и мы это все съели. Очень хотелось свежих овощей, зеленого лука, щавеля, укропа. Около Преображенского собора зеленела молодая травка, я нарвала ее и принесла домой. Я сказала маме: «А ведь едят траву лошади, и ничего плохого с ними не случается, будем думать, что это щавель». Нина Федоровна дала нам голову от соленой селедки, и мама сварила щи. Ах, какие они были вкусные! С каким удовольствием мы их ели. Но радость наша была преждевременной. Очень скоро нас жестоко вытошнило.
После зимы я ходила бледная и худая, и врач в поликлинике выписал мне кефир соевый. Он хотел выписать соевое молоко, но я запротестовала. Соевое молоко было противным, как керосин, и даже голодные дети отказывались его пить. В Ленинграде ходил такой анекдот: «Петенька, что ты хочешь поесть после войны вкусное?» И Петенька отвечал: «Пусть все соевые коровы сдохнут».
Я встретила на улице своего одноклассника Шуру Барабанова. Он мне сказал, что на Манежной площади открылся кинотеатр «Колосс», и я пошла туда. У кассы стояла большая очередь, шел заграничный фильм «Шампанский вальс». Я пробралась к кассе и встала перед девушкой, которая разговаривала с моряком. «Бери, бери, девочка, билет, — заулыбались они, — наверное, соскучилась за зиму без кино». Я не помню содержание фильма, остались какие-то обрывки. Играла музыка, все танцевали, а потом красивая девушка в бальном платье и молодой человек спрятались от кого-то под стол.
В августе месяце всех школьников нашего района собрали в школе на улице Пестеля и стали распределять по школам и классам. Меня записали в школу на улице Некрасова в третий класс. Я уже собиралась уходить домой, когда услышала крики: «Бей Гитлера!». Били мальчика по имени Адик, значит Адольф. Старенький учитель остановил драку. Он поднял с земли курчавого раскрасневшегося мальчугана и стал ругать мальчишек. Адик пошел по Артиллерийскому переулку, и я догнала его. «Тебе, наверное, обидно, что тебя били, ведь ты не виноват ни в чем». «Ничего не обидно, — ответил он — это били Гитлера, а не меня».
На Охте ломали старые деревянные дома: ленинградцев посылали заготавливать топливо на зиму. Мама несколько раз ездила на Охту от работы и приезжала оттуда обессилевшая и измученная. У нее не проходила цинга, и десны кровоточили.
— Если бы поесть рябины, — говорила мама, — она кисленькая и, наверное, там много витаминов.
— А ведь у Зины в Лисьем Носу во дворе растет рябина. Мама, давай я поеду к ней.
— Страшно, как ты доберешься одна?
— Я помню дорогу, и потом, я уже большая.
— Ну, что делать, поезжай, доченька.
На следующее утро я взяла метрики (свидетельство о рождении) — мой единственный документ — и на трамвае доехала до Финляндского вокзала. Я не стала подходить к кассе, боялась, что мне не продадут билет. Спросила у проходившей женщины, какой поезд идет до Лисьего Носа, и, зайдя в вагон, села около дремавшей старушки. Поезд тронулся, проехали Новую деревню, Лахту, Ольгино. Наконец следующая остановка моя. Я вышла на перрон, огляделась. Когда-то шумный курортный поселок как будто вымер. Жителей я не увидела, кругом были одни военные. Под зеленой маскировочной сеткой стояли танки и артиллерийские орудия. Слышалась близкая канонада. Я испугалась, что попала в прифронтовую зону и, боясь, что меня остановят, свернула в ближайший переулок и побежала к сестре. На счастье, она оказалась дома и очень удивилась, увидев меня. Я передала ей просьбу мамы. «Люсенька, — сказала она, — посмотри на рябину: ее уже всю оборвали недозрелой. Я нарву вам сосновых веток, пусть мама заваривает их и пьет. Они, говорят, помогают от цинги. И как тебя не сняли с поезда, ведь люди ездят в город только по пропускам. Пойдем скорей на станцию, я провожу тебя». Зина довела меня до подходившего поезда и усадила в вагон. Уже перед самым Ленинградом двое военных стали проверять документы у пассажиров. Я протянула одному из них метрики. Он недоуменно посмотрел на них, а потом рассмеялся. «Подойди-ка сюда, — позвал он товарища, — взгляни». Тот в свидетельстве о рождении в графе родители прочитал: «Батька — Рыгор Андреевич Шестаков, матка — Гапуля Петровна Шестакова». «Это написано по-белорусски», — пояснила я. Потом военные стали серьезными: «Кто тебя, девочка, в военное время посадил без пропуска на поезд? Пойдешь с нами в комендатуру». Я заплакала: «Дяденьки, мама послала меня к сестре за рябиной, а ее оборвали, у нее цинга. Сестра нарвала мне сосновых веток, вот они». Ветки торчали из сумки. «Ну, так и быть, — смягчились военные, — мы отпустим тебя, но только больше не смей путешествовать одна». Я приехала домой и рассказала все маме. Она охала и ахала и радовалась, что все закончилось благополучно. Сосновые ветки она заварила. Настой получился горький, мама его пила и давала мне.
Вместе с соседкой Ниной Федоровной мама ездила иногда на окраину Ленинграда и перекапывала там картофельные поля. Картофель хозяева уже убрали, но иногда в земле оказывались случайные клубни, и мама привозила домой по нескольку картофелин. Это были первые овощи, которые мы попробовали после зимы. Во время очередной поездки один мужчина попросил маму помочь ему довезти на тележке белокочанную капусту. За это он отдал ей верхние зеленые листы, мама изрубила их и засолила в большой кастрюле.
Первого сентября я пошла в школу. Третий класс находился на третьем этаже, на первом был медпункт, столовая, физкультурный зал и раздевалка. На втором — учительская, актовый зал и старшие классы. Дверь на четвертый этаж забили досками. Туда попал артиллерийский снаряд, и через разбитые окна ветер сквозил под дверью. В нашем классе занимались человек 18. Девочек было больше, чем мальчиков. Остались в памяти подруги: Кадыш Галя, Тамара Татух, Женя Карпова, Муся Бродская и мальчики Рома Канарский, Коля Березкин, Туров, Станков. Диму Иванова во время бомбежки ранило в ногу, и он приходил в школу на костылях.
Когда стало холодно, в классах топили печи. На переменах ребята не выходили в коридор, там было холодно, и не было сил у детей играть и бегать друг за другом. Все сидели за партами бледные и худые. И только Туров, толстый, румяный парень, был среди нас как белая ворона. Он шумно входил в класс, толкал ребят, обзывал дистрофиками и грозил расправиться с ябедами. Он приблизил к себе Станкова, и они вместе держали класс в страхе. На переменах Туров доставал из портфеля бутерброды с сыром и колбасой, угощал товарища и под завистливые взгляды ребят поглощал еду. После двух уроков мы шли обедать в столовую. Столы к нашему приходу были накрыты. Перед каждым учеником лежал кусочек хлеба с довеском, стоял налитый в тарелку жидкий суп из крупы, каша или соевая запеканка и кисель. Хлеб нам нарезала буфетчица, мать Ромы Канарского. «Наверно, она не додает нам хлеба и оставляет себе», — подумала я, взглянув на женщину. Но в ее глазах я увидела такую боль и жалость к нам, что сразу отогнала эту мысль. Мы с жадностью поглощали еду, и только Туров не обедал с нами. «Я такую баланду не ем», — брезгливо говорил он.
Однажды рано утором, когда в классе затопили печку, Туров и Станков поймали крысу, засунули ее в огонь и закрыли дверцу. Когда они ее открыли, обгорелая крыса стала бегать по классу, распространяя зловоние. Хулиганы убежали. В классе нельзя было заниматься, и нас отпустили домой.
Занятия у нас вела старенькая учительница, и Туров стал над ней систематически издеваться. Он стучал ногами, двигал парту и кричал, почему не дают звонок с урока. На перемене он отогнул клеенку со стула и положил под нее кнопки острием вверх. Учительница села на стул, вскочила и выбежала из класса. Туров захохотал и гаркнул на весь класс: «Кто будет ябедничать — убью». «Я буду», — Дима Иванов поднялся с места. Туров подбежал к нему и замахнулся. Дима побледнел: «Только ударь, только посмей, фашисты не убили меня, а ты хочешь убить — значит, ты тоже фашист». «Фашист, фашист», — закричали мы все хором. «Ты вор и фашист, воруешь продукты и обжираешься, как свинья», — кричали девочки. Туров сник, он сел за парту и замолчал. Мы не знаем, рассказала ли учительница обо всем директору или нет, но к нам она больше не пришла, и уроки стала вести другая наставница, тоже старенькая и худая.
Однажды, когда мы стояли в очереди у столовой и ждали обед, Станков стал отталкивать Колю Березкина от двери. Коля его не пускал, тогда Станков вытащил нож из кармана и ударил им Колю в руку. Мы закричали, на крик прибежала завуч Гита Моисеевна. Увидев окровавленную руку мальчика, она повела его в медпункт. Там его перебинтовали, и Коля пошел к нам в столовую обедать. Через несколько дней Станкова исключили из школы. У нас состоялось классное собрание. «Какой позор, — говорила Гита Моисеевна, — быть выгнанным из школы в дни героической обороны Ленинграда, когда воины ценой своей жизни защищают нас от врага». А потом она добавила: «Нам известно, Туров, что ты являешься организатором всех безобразий в классе, участь твоя висит на волоске, еще одно замечание, и мы вышвырнем тебя из школы». Со злорадством мы смотрели на поникшую побитую морду Турова и знали, что теперь он нам не страшен.
Новая учительница велела нам написать о себе, о родителях, и спросила: «Может быть, у кого-то из вас отец Герой Советского Союза?». Я подняла руку.
— Люся, у тебя отец Герой?
— Да — ответила я.
— Тогда напиши обо всем подробнее.
Я плохо представляла, что такое Герой Советского Союза, но ведь папа спасал брата, отдавая ему свою еду, и сам умер от голода. И мама говорила, что он герой. Когда ребята стали спрашивать учительницу, что я написала про отца, она ответила, что он мужественный человек, достойный нагарады, но не герой.
Я плохо успевала по арифметике и боялась, когда меня вызывали к доске. Один раз учительница подняла меня, но в это время под вой сирены объявили воздушную тревогу, и я подумала: «Слава Богу, я не получу двойку». А потом ужаснулась: бомбежка была страшнее двойки. Во время тревоги мы спускались в подвал, садились кружком и по очереди читали какую-нибудь интересную сказку.
Перед седьмым ноября нас принимали в пионеры. Под дробь барабана мы вошли в натопленный актовый зал, встали в один ряд, и старшеклассники повязали нам красные галстуки. Старшая пионервожатая зачитывала слова клятвы, и мы повторяли за ней: «Я, юный пионер Союза Советских Социалистических Республик, перед лицом своих товарищей торжественно клянусь быть верным делу Ленина и Сталина» и т.д. Было очень торжественно и волнительно. Я подружилась с Леной, которая повязала мне галстук, и приходила к ней на второй этаж. Она обнимала меня за плечи и провожала до класса. Один раз она дала мне кусочек сахара и конфетку в обертке, кажется, «Барбарис», которую я ела в последний раз в начале войны.
В декабре в класс заглянула дежурная учительница и сказала, что внизу меня ждет морской офицер. Я догадалась, что с фронта приехал мой двоюродный брат Володя. Он стоял в черной шинели, высокий, красивый, и подхватил меня, обнимая и целуя. По коридору шла Гита Моисеевна в строгом бордовом костюме, гладко причесанная, улыбающаяся.
— Какая счастливая встреча, — сказала она.
— Разрешите представиться — капитан Шестаков.
Завуч протянула руку.
— Я прибыл с фронта навестить родственников и нашел в живых только вот эту маленькую сестренку и ее мать. Сегодня я уезжаю обратно. Очень прошу Вас, присмотрите за девочкой, позаботьтесь о ней, и если можете чем-то помочь, помогите.
Гита Моисеевна обещала сделать все, что в ее силах. С тех пор, встречая меня или заходя в класс, она подзывала к себе, спрашивала, как я себя чувствую, как здоровье мамы и посылала в медпункт к добрейшей медсестре Марии Ивановне. Мария Ивановна давала мне кисленькие таблетки-витамины и гладила по головке.
Перед Новым годом в класс пришла старшая пионервожатая Галя и сказала: «Ребята, мы устраиваем для вас елку. Надо, чтобы кто из вас умеет петь, танцевать, читать стихи, выступили». Некоторые из ребят подняли руки. «Запишите Люсю Шестакову, — Галя Кадыш указала на меня, — она хорошо поет». «Люся, ты не будешь стесняться, если мы сейчас попросим тебя спеть?» — улыбнулась пионервожатая. Я поднялась с парты и звонко запела:

Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой.
Выходила на берег Катюша,
На высокий берег на крутой…

Ребята захлопали. «Молодец, Люся, будешь выступать», — и Галя вышла из класса.
Наступил новогодний праздник, в физкультурном зале установили высокую елку и разукрасили разноцветными игрушками. С фронта к нам в гости приехали три молодых бойца (так в войну называли солдат). Это были воины, отличившиеся в боях с врагом. Одного из них нарядили Дедом Морозом, и он вместе со Снегурочкой развлекал ребят. Зал был полон. На всех лицах светились улыбки, было весело и радостно, как в мирное время. Хором пели «В лесу родилась елочка», хороводом ходили вокруг елки, читали стихи, танцевали, играли в догонялки. Потом один боец взял в руки баян и стал вызывать желающих спеть песню. Ребята вытолкнули меня вперед к баянисту.
— Что будешь петь, девочка? — спросил он.
— «Чайку» из кинофильма «Моряки».
Он взял несколько аккордов и кивнул мне головой. Нисколько не стесняясь, глядя на улыбающихся ребят, я запела:

Чайка смело пролетела над седой волной,
Окунулась и вернулась, вьется надо мной,
Ну-ка, чайка, отвечай-ка, друг ты мне иль нет,
Ты возьми-ка, отнеси-ка милому привет.

Наверно, я хорошо пела, потому что меня наградили такими оглушительными аплодисментами, о которых я и не мечтала. Хлопали все: бойцы, ребята, учителя и милая Гита Моисеевна. А потом в январе в школу пришла открытка с фронта. Бойцы писали: «Дорогие ребята, мы часто вспоминаем ваш новогодний праздник. Мы шлем вам горячий привет и особенно белокурой девочке, которая замечательно пела (к сожалению, забыли ее имя). Передайте ей на память эту открытку». Конечно, мне ее передали, я смотрела на хорошеньких котят на открытке и радовалась и гордилась, что фронтовики меня помнят.
18 января была прорвана блокада Ленинграда. Ленинградцы ликовали и плакали от счастья. У мамы по щекам текли слезы. «Слава тебе, Господи, — говорила она, — теперь нам, наверно, прибавят хлеба». Я давно замечала, что мама иногда втихомолку плачет. Когда я спросила ее об этом, она сказала: «В детстве я часто наказывала Леню, он рос большим озорником, а теперь жалею. Вот уехал мой мальчик, и я не знаю: жив он или нет». И вдруг в январе от брата пришло письмо. Из конверта выпала фотокарточка. Повзрослевший Леня в пилотке и гимнастерке смотрел на нас. Лицо его заметно округлилось. «Сыночек мой дорогой, — мама целовала фотокарточку, — вырос, пополнел. Слава тебе, Господи». Леня писал, что у него все хорошо. Он живет в Сибири в Белокурихе и успешно учится в артиллерийской спецшколе. Уже потом мы узнали, что, когда освободили Киев, спецов стали распределять в артиллерийские училища Ленинграда и Киева. Леня просился в Ленинград, но ему отказали. Ночью, когда все курсанты спали, брат укрывался с головой одеялом и тихо плакал от обиды. В Киеве он прошел ускоренный курс училища, ему присвоили звание младшего лейтенанта и вместе со своими товарищами отправили на фронт в Германию. Пока молодые лейтенанты были в пути, окончилась война, и они въехали в поверженную страну победителями. Леня прослужил в Германии два года и в 1947 году приехал в Ленинград. Как передать то счастье, которое мы испытали, когда в комнату вошел высокий красивый лейтенант с большим чемоданом в руке, так непохожий на прежнего Леню. Мы кинулись к нему и не могли оторваться. Мама плакала навзрыд. Брат привез мне в подарок три модных красивых платья и серое осеннее пальто, а маме отдал 10 тысяч рублей.

После прорыва блокады прибавили норму хлеба: рабочие стали получать по 600 граммов в день, а дети ежедневно по 400 гр. Теперь мама приносила домой целый килограмм хлеба, немного крупы, сахара, жира и варила щи из темной капусты с пшеном. С питанием стало немного лучше, но все равно было голодно. Немцы бомбили город реже, зато жестоко обстреливали, особенно в то время, когда люди возвращались домой с работы. Мать моей подруги Люси Рябчиковой работала водителем трамвая. Во время обстрела снаряд попал в вагон, и женщина погибла. На улице Салтыкова-Щедрина (бывшей Кирочной) стал работать кинотеатр «Спартак», и часто после школы мы ходили туда смотреть кино. Показывали документальный фильм «Ленинград в борьбе» о защитниках города и лишениях, которые переносили ленинградцы. Больше этот фильм я никогда не видела: его сняли с экрана. Говорили, что там были жестоко обнажены ужасы блокады: нечеловеческие страдания людей, истощенные лица жителей, горы трупов, пустые вымершие квартиры. В фильме меня неприятно поразил Жданов, возглавлявший тогда Ленинградский обком партии. Он был полный и совсем не походил на голодающего ленинградца. Я как сейчас вижу шумный зрительный зал «Спартака», заполненный худенькими, бледными школьниками. После пережитой зимы какой радостью казалось нам кино, и какими горячими патриотами своей Родины и Ленинграда мы были. Когда раненый Чапаев плыл через реку, ребята кричали: «Плыви, плыви!». Вождю монгольского народа Сухэ-Батору подавали отравленную чашу, и зал взрывался: «Не пей, не пей!». В фильме «Свинарка и пастух» Глаша Новикова приходит с гулянья и, подойдя к столу, отрезает хлеб и наливает в стакан молоко. Какой голодный стон пронесся по залу: ведь мы совсем забыли вкус коровьего молока, и даже видеть его в кино было мучительно.
В феврале в класс пришла Гита Моисеевна и сказала, что наши шефы, чекисты, будут праздновать день Красной Армии и приглашают к себе школьников. От каждого класса надо выбрать по одному человеку, наверно, придется там выступить, рассказать стихотворение, спеть.
— Кого вы предлагаете? — спросила она.
— Люсю Шестакову, — закричали ребята.
— А как она учится?
Учительница сказала, что я плохо успеваю по арифметике. Я обиженно подумала:
— Могла бы и промолчать.
Гита Моисеевна улыбнулась:
— Ничего, она исправится. Правда ведь, Люся?
Я благодарно кивнула ей головой.
В морозный ветреный день я с группой школьников и пионервожатой Галей отправилась в «Большой» дом (так его тогда называли ленинградцы). Внушительное монолитное здание находилось в конце Литейного проспекта около Невы. Мы вошли в него с бокового входа. Нас уже там ждали. В помещении было тепло, горел яркий электрический свет. Дежурный офицер встретил нас и отвел в гардероб, мы поднялись по лестнице наверх. «А теперь ребята, — сказал он, — пойдем ужинать». Он привел нас в просторную столовую, и мы сели за столы. В столовой ужинал только один пожилой полноватый военный. Когда он встал, молодая полная официантка взяла со стола тарелки и положила себе в рот оставшийся кусочек хлеба. «Наверно, она относит свой обед родственникам, а сама питается остатками», — подумала я. Чекисты, которых мы видели, выглядели нормальными, здоровыми людьми, видно было, что они не голодали и питались гораздо лучше ленинградских жителей. Нас накормили поистине царским ужином: дали по три кусочка белого пшеничного хлеба, румяный поджаренный омлет, молочную пшенную кашу со сливочным маслом, сладкий чай, маленький пакетик печенья и настоящий шоколадный батончик. С каким удовольствием я это все съела и только оставила батончик, чтобы принести домой. Сытые и довольные, мы вышли из столовой и прошли мимо зрительного зала, заполненного военными.
Нас привели в комнаты за сценой, где расположились артисты. После торжественной части должен был состояться концерт. На стуле сидел народный артист, орденоносец Николай Черкасов, которого мы все любили и знали по фильмам «Депутат Балтики», «Александр Невский», «Петр Первый», «Дети капитана Гранта», где он играл Паганеля. Николаю Константиновичу было в то время лет сорок. Высокий, худощавый, с орденом Ленина на груди, он встретил нас с улыбкой, и ребята плотно окружили его. Я постеснялась и стояла сбоку, разглядывая его орден, который видела впервые. Ребята наперебой что-то спрашивали Черкасова, он отвечал, все смеялись и так расшумелись, что артисты стали нас утихомиривать. Многих артистов я не знала, кроме солистки театра Музыкальной комедии Лидии Колесниковой. Белокурая, с ослепительной жемчужной улыбкой, она пудрила лицо и разговаривала с какой-то женщиной. После торжественной части мы вошли в зал и сели в первом ряду, слева от сцены. Ведущий вечера сказал: «Нас пришли приветствовать пионеры». Под аплодисменты мы поднялись, стали лицом к залу, и мальчик из пятого класса прочитал поздравление с праздником и здравицу в честь организатора всех наших побед товарища Сталина, а мы хором повторили: «Великому Сталину, Красной Армии слава, слава, слава!». Начался концерт. Николай Черкасов и актер Чесноков разыгрывали сцену, где простоватый деревенский пастух (Черкасов) дурачил немецкого офицера и не говорил ему, где в лесу прячутся партизаны. Выступали другие артисты, серебряным голосом пела очаровательная Лидия Колесникова, и ее долго не отпускали.
Был поздний вечер, еще до окончания концерта, между номерами нас вывели из зала. Радостные, полные впечатлений мы возвращались домой, наперебой вспоминая Николая Черкасова и чудесный ужин. Младших детей проводили старшеклассники, а меня довела до дома пионервожатая Галя. Мама ждала меня и не ложилась спать. Я подробно рассказала ей обо всем и положила на стол шоколадный батончик. «Доченька, ты много и хорошо поела. А этот батончик должная съесть я». Мне стало ужасно стыдно, что я не подумала о маме: не принесла ей ни кусочка белого хлеба, ни печенья и думала батончик оставить для себя. И я покорно ответила: «Конечно, мама, бери его».
Как-то под вечер мы возвращались с мамой домой и шли по Баскову переулку. Неожиданно начался обстрел. Шедшая впереди нас старушка оступилась и упала. Мама подняла ее и отвела домой. Она жила рядом в трехэтажном доме. Это была Анна Сергеевна Белова, в молодости бывшая балериной Мариинского театра. Этот дом когда-то принадлежал ей. После революции в него въехали новые жильцы, и Анне Сергеевне предоставили большую просторную комнату. Она заставила ее красивой мебелью из красного дерева, всевозможными диванчиками, креслами, этажерками. На стенах висели картины и многочисленные фотографии в рамках. Брат Анны Сергеевны, крупный ученый, получал от ленинградского руководства дополнительный продуктовый паек, делился с сестрой, и она страдала от голода меньше, чем мы. Мама стала ходить к Беловой и помогать ей, приносила из магазина хлеб, убирала комнату, водила в баню. Анна Сергеевна подарила мне томик стихов А.К.Толстого в толстой пестрой обложке и дала почитать несколько книг дореволюционной писательницы Лидии Чарской. Это оказалось для меня таким чудом, что я, не отрываясь, погрузилась в чтение. Кажется, это были повести «Сибирочка», «Записки гимназистки», «Белые пелеринки» и другие. И чего только в них не было: привидения, пожары, катастрофы, дикие звери, похищение бедных детей. Но главное, что в конце повествования все заканчивалось благополучно, детей спасали благородные графы и князья, злодеи были наказаны, и мамы и папы получали своих пропавших чад.
По радио объявляли воздушную тревогу, начинался обстрел, а я, не отрываясь, читала и не обращала ни на что внимания. Нравились мне и стихи А.К.Толстого, они так хорошо ложились на память:

Колокольчики мои,
Цветики степные...

Или:

Ты помнишь ли, Мария,
Один старинный дом
И липы вековые
Над дремлющим прудом.

В школе нас стали кормить немного лучше, однажды даже дали блинчики с вареньем. Очень беспокоили артиллерийские обстрелы, порой они продолжались по нескольку часов. Однажды после обеда мама пришла за мной в школу и повела домой. Обстреливали наш район. На улице стоял невероятный грохот, снаряды рвались совсем рядом, на улице Короленко, на Маяковского, в Саперном переулке. Над домами подымался густой дым. Встревоженные прохожие в панике бежали по улице, обстрел стих только вечером.
Ближе к весне мама встретила на улице Евдокию Ивановну, с которой она раньше работала в военном училище. «Агафья Петровна, голубушка, на кого ты похожа? Одна кожа да кости, тебя надо спасать, — сказала Евдокия Ивановна. — Я работаю сейчас директором столовой в стационаре военно-морской академии. Кормлю работников стационара. У них есть подшефный совхоз в районе Ржевки. Я договорюсь и отправлю тебя туда». И действительно, в конце апреля мама уехала, а меня взяла к себе Евдокия Ивановна.

Я заканчивала школу в конце мая, и целый месяц после уроков садилась на трамвай и ехала к Витебскому вокзалу. Напротив него в парке с чугунной оградой находился стационар, где лежали выздоравливающие после ранений моряки. В двухэтажном здании столовой внизу был обеденный зал, а наверху кабинет директора столовой. Евдокия Ивановна жила в кабинете. За двумя шкафами стояла кровать и диван, на котором я стала спать. Вечером я отправлялась вниз в столовую ужинать. Злая повариха, взвешивая мне кашу на весах, ворчала: «Своих нечем кормить, а тут еще появилась нахлебница». В стационаре лежал раненый муж Евдокии Ивановны. Я навещала его и рассказывала о своих школьных делах, а он угощал меня печеньем.
В конце мая за мной приехала мама. Она загорела, помолодела и выглядела здоровой. Евдокия Ивановна радостно улыбнулась: «Наконец-то я вижу нормального человека». Мама заплакала: «Родная моя спасительница, как мне благодарить Вас за себя и за Люсю, буду вечно молиться за вас Богу». Мы доехали с мамой до Московского вокзала, сели на десятый номер трамвая, и он повез нас далеко-далеко за Охту. Закончились каменные дома пригорода, и пошли пустыри и поля. Мы вышли на улице Коммуны. «А теперь нам идти километров пять пешком», — сказала мама. Мы минули поселок, и дорога пошла полем. Стоял теплый майский день, ярко светило солнце, по обочине дороги цвели желтые одуванчики, в небе звенел и заливался жаворонок. Навстречу нам в открытых машинах ехали молодые веселые солдаты. Я попала в какой-то другой, неведомый мне мир без войны, без обстрелов и бомбежек и была потрясена. Я не заметила, что иду и плачу, а мама, думая, что я соскучилась без нее, гладила меня по голове и утешала.
Мы прошли зеленеющим лесом и вошли в поселок Янино. В войну он назывался колонией. Говорили, что раньше в нем жили то ли финны, то ли немцы. В 1941 г. их выселили в глубь страны, а их дома заняли рабочие совхоза и летчики. В Янино базировался летный истребительный полк, он защищал Ленинград от немецких бомбардировщиков. Военный аэродром находился вблизи поселка, к нему примыкал лес, в ельнике которого, надежно укрытые, стояли боевые «ястребки». В совхозе Янино выращивали овощи, картофель, была молочная ферма, и продукция поступала в госпитали Ленинграда. В совхозе в основном работали девушки и женщины, приехавшие из города. Некоторые привезли с собой детей.
Мы шли по поселку, и мама говорила: «Вот клуб летчиков. Здесь показывают кинофильмы и иногда устраивают концерты. А это двухэтажное здание — военный госпиталь, за ним совхозная столовая и начальная школа». Мама жила в обычной деревенской избе с пожилой тетей Леной Каменской, работавшей конюхом. В комнате стояли две кровати, стол и посередине маленькая печка с трубой в потолок. Рядом с домом были парники, где мама работала.
С приездом в Янино для меня наступили счастливые дни. Я не могла нарадоваться весне, солнцу, зеленой траве, деревенскому простору поселка. Янино никогда не бомбили и не обстреливали, тишину иногда нарушали «ястребки», улетающие в небо. Мама приносила из столовой обед, делала салат из зеленого лука, укропа, петрушки, о котором я давно мечтала. На одну рабочую карточку в месяц давали пол-литра водки. Мама меняла ее на мясные консервы у летчиков. Я намазывала их на черный хлеб и ела маленькими кусочками, чтобы продлить удовольствие. Голод больше не мучил меня. Уже хотелось поесть чего-нибудь вкусного: сыра, шоколада или моих любимых слоеных булочек по 40 копеек.
Парники с одной стороны ограждал высокий земляной вал, поросший травой, внутри его я обнаружила небольшую кладовку с дверью и отверстием для окна. В кладовке лежали кирпичи и мусор. Я вынесла все, вставила в отверстие маленькую стеклянную раму, и получилось настоящее окно. Из глины и кирпича я соорудила печку. Мама дала мне старую ржавую трубу, и я вывела ее наружу. Набрав щепок, я затопила печку, и дым по трубе столбом пошел вверх. Ах, как я радовалась своему маленькому домику и от полноты чувств распевала песни. На школьной площадке с утра до вечера играли дети. Я вскоре присоединилась к ним и познакомилась со своими сверстниками Шурой Тетерьвовой, Валей Евдокимовой, Ваней Сухоруковым и Витей Семеновым. Витин отец, летчик, служил в Янино. Витя мне рассказал, что один раз отец посадил его в «ястребок» и покружил над аэродромом. Целый день я проводила с ребятами и не могла наиграться. Мама сердилась и ругала меня, а я, усталая, приходила домой и засыпала как убитая.
В нашем доме стала протекать крыша, и нас с тетей Леной перевели в другой дом и поселили на кухне. За кухней в двух комнатах жили четыре девушки. Одна их них, чернобровая красивая Маша работала поваром в столовой, и, когда я приходила за обедом, она наливала мне супа больше, чем положено. Мама познакомила меня с двумя молодыми учительницами Евстолией Николаевной и Серафимой Александровной, у которой я должна была учиться в четвертом классе.
Серафима Александровна подарила мне маленького серого котеночка, которого я назвала Мальчик. Я была вне себя от радости. Он был забавный и ласковый и спал со мной на кровати. Около дороги протекал небольшой ручей, где плавали маленькие рыбки. Утром я брала решето, подходила к ручью и ставила решето боком в воду. Иногда туда заплывали 2-3 рыбки, я опускала их в баночку с водой и шла к Мальчику. Он ждал меня у дома и мяукал, выходил мне навстречу, и я отдавала ему свой улов. Но бывали дни, когда я не могла поймать рыбок и шла домой расстроенная, чувствуя свою вину перед котенком. Однажды он попал в выгребную яму. Дети прибежали ко мне и сказали, что Мальчик тонет. Я прибежала к нему, вытащила из ямы и долго отмывала в ручье. Котенок прожил у меня месяц, а потом какая-то приезжая девчонка украла его и увезла в город. В Ленинграде совсем не было кошек, их всех съели в блокаду. Моему горю не было конца, я так плакала, что мама стала просить Серафиму Александровну достать мне другого котенка. Учительница от своих знакомых принесла нам маленькую четырехшерстную кошечку. Я назвала ее Бебка. Кошка оказалась злой и сварливой, когда я брала ее на руки, она царапалась и рычала, как тигр. Она не смогла заменить мне Мальчика, и я не обращала на нее никакого внимания. Одна мама кормила и ухаживала за ней.
Маму с парников перевели работать на скотный двор ночным сторожем. Ночью она убирала от коров навоз, выполняя тяжелую мужскую работу. Приходила домой уставшая и измученная и ложилась спать. Однажды она принесла мне в алюминевой фляжке молоко, которое спрятала в одежде, налила в стакан и протянула мне с куском хлеба. Я сделала глоток и замерла от блаженства, а мама смотрела и радовалась.

Тетя Лена отводила каждый вечер лошадей в ночное и предложила мне поехать с ней. «Ты умеешь сидеть верхом?» — спросила она. Я вспомнила, как Колька в Понизовье учил меня верховой езде, и ответила, что умею. Она помогла мне взобраться на лошадь, и мы поехали на широкий луг за поселком, где ночью паслись кони. С тех пор я почти каждый вечер каталась на лошадях. У меня стали любимыми две лошадки: спокойный Копчик и белая порывистая Охра. Ездить без седла было больно, и я стала подкладывать под себя маленькую подушку. В другой половине нашего дома находилась совхозная бухгалтерия, там работал молодой моряк, встречая меня, он всегда говорил: «Пламенный привет наезднику из Кабарды». Как-то вечером лошадей вели после водопоя в конюшню, я сидела на коне по кличке Васька, вдруг передние лошади перешли в галоп, и Васька ринулся за ними. Я держалась за гриву и думала, что упаду, и лошади меня затопчут. Мы пронеслись мимо нашего дома, и я увидела в окне испуганное лицо мамы. Перед воротами Васька встал как вкопанный, и я по его шее сползла на землю, не веря, что осталась жива. После этого случая у меня надолго пропала охота кататься на лошадях.
Теплым летним вечером к нам на кухню зашла Серафима Александровна, дома никого не было. Я подметала пол и пела. Учительница сказала, что я талант и должна выступить в клубе перед летчиками. На следующий день она повела меня к начальнику клуба. Он вызвал баяниста, и я спела песню «С далекой я заставы». «Молодец, Люся», — сказал капитан, — через три дня у нас концерт самодеятельности. Ты еще порепетируешь с баянистом и будешь выступать». Наступил день концерта. Я очень волновалась: баянист, молодой солдат, успокаивал меня и говорил, что все будет хорошо. В клубе собрались летчики, рабочие совхоза, дети. Самодеятельные артисты — военные, молодые девушки — читали стихи, танцевали, пели. Наконец на сцену вышел начальник клуба. «А сейчас перед вами выступит наша самая маленькая артистка школьница Люся Шестакова», — и я вышла с баянистом под аплодисменты зала. Я сначала робела, потом вспомнила, как я выступала на елке в школе, и страх прошел. Баянист сыграл вступление, кивнул мне, и я запела:

С далекой я заставы, где в зелени дом и скамья,
Там парень пел кудрявый, ту песню запомнил я.
Играй мой баян и скажи всем врагам, что жарко им будет в бою,
Что больше жизни мы Родину любим свою.

Мне долго и шумно аплодировали, и я пожалела, что мы разучили только одну песню, но меня заставили повторить ее снова. После моего первого выступления я стала постоянной участницей концертов и теперь пела песни из кинофильма «Свинарка и пастух», «Александр Пархоменко», «Два бойца». Пела про маленькую медсестру Валеньку, которая вынесла с поля боя десять раненых солдат. Меня теперь знали все жители поселка, взрослые хвалили меня маме, а летчики, встречаясь на улице, улыбались и заговаривали со мной.

После начала учебного года в школу пришел баянист и вместе с Серафимой Александровной отобрал самых голосистых ребят, и у нас организовался школьный хор. Мы разучивали русские народные и военные песни и с успехом выступали перед летчиками. На улице я встретила Витю Семенова, и он сказал, что приехала Клавдия Шульженко, и сегодня в клубе будет концерт, и она скоро придет на репетицию. Мы побежали к клубу. Актриса пришла в длинном пестром шелковом платье, стройная и белокурая, и я, не зная её отчества, сказала:
— Здравствуйте, Клавдия.
— Ивановна, — добавила она, — здравствуй, девочка, — устало улыбнулась и прошла в зал. А вечером был концерт. Клуб был набит до отказа. Люди сидели в проходах на стульях и скамейках. Стояли у стен, толпились у двери. Клавдия Ивановна выступала в сопровождении эстрадного ансамбля. Ее встретили бурными аплодисментами. Она пела знакомые довоенные песни: «Андрюшу», «Руки», «Челиту», трогательную песню про маму и, конечно, знаменитый «Синий платочек». От нее я впервые услышала песню «Давай закурим», и она сразу взволновала и потрясла меня. Эта милая стройная женщина как будто рассказывала повесть о том, что придет время, окончится война, все вернутся к своим домам и любимым и будут долго говорить и вспоминать войну. Я подумала, что тоже много вспомню: Альку, Асю, папу и его слова «живи, доченька», вспомню все, что мы пережили с мамой в блокаду и не забуду до конца своих дней. Спазма сжала мне горло. Я боялась, что расплачусь. Рядом со мной сидел капитан, он тяжело вздыхал, и я видела, что он тоже взволнован. Песня замолкла, какое-то мгновение стояла тишина, а потом грянул такой шквал аплодисментов, что, казалось, деревянные стены клуба не выдержат и рухнут. Все встали со своих мест, хлопали, кричали «Бис, браво, спасибо, Клавдия Ивановна», Шульженко растроганно улыбалась и низко кланялась, прижимая руки к груди. Летчики долго еще не отпускали ее, и она пела снова и снова, а я до сих пор храню в памяти этот чудесный неповторимый вечер.
У тети Лены Каменской старший сын, летчик Володя, воевал на фронте, он писал ей письма, а она, не умея читать и писать, по нескольку раз просила перечитывать его мелко исписанные листки. Я же писала ему ответы под диктовку тети Лены. И вдруг летом он неожиданно приехал в отпуск к матери. Тетя Лена плакала от счастья и не могла наглядеться на сына. Она сказала, что Володя совершил геройский подвиг, его наградили орденом и дали отпуск. Он привез матери продукты. Тетю Лену освободили от работы на 2 дня. Наши девушки-соседки решили в честь Володи устроить праздник. Они вымыли добела пол в нашей большой просторной кухне, затопили плиту и стали готовить угощения. Девушки пригласили в гости знакомых летчиков, и тетя Лена на радостях выставила заветную бутылку водки. В кухне поставили 2 стола с закусками и выпивкой, и начался пир. Меня с мамой тоже посадили за стол. Пили за Володю, за его орден, за скорейшее окончание войны, за нашу победу. Хором пели песни, смеялись и шутили. Потом столы отодвинули к стенке, завели патефон и начались танцы. Я прилегла на кровать и не заметила, как заснула, и не слышала, как взрослые еще долго веселились и танцевали. Володя погостил у матери 4 дня и уехал на фронт. Как мы потом узнали, он вернулся с войны живой и здоровый, женился, у него родилось двое детей, и тетя Лена стала счастливой бабушкой.

Молоденькая дочка тети Лены, Катя, перед войной уехала в деревню к родственникам, она не успела вернуться в Ленинград, немцы заняли деревню, и Катя оказалась в оккупации. После освобождения Катя нашла мать в совхозе и стала писать ей письма. Я ей отвечала под диктовку тети Лены. Она писала, что при немцах посадила за сараем картошку, а тетя Лена спросила, когда тебе, дочка, лучше жилось — до войны или когда ты посадила картошку за сараем. В войну существовала военная цензура, письма все тщательно прочитывались, и тетя Лена попала под подозрение. Однажды маму вызвали в бухгалтерию, за столом сидел чекист, он вытащил из кобуры пистолет и грохнул его на стол. Мама не испугалась. «Садитесь, — сказал он. — Ваша малолетняя дочь пишет под диктовку Каменской письма ее дочери, которая была в оккупации. Каменская спрашивает дочь, хорошо ли ей жилось при немцах. Мы знаем, что она ведет разговоры против советской власти, и вы должны это подтвердить и подписать протокол». Мама ответила, что тетя Лена не ведет никаких разговоров против советской власти, что она ненавидит фашистов и чуть не умерла от голода в Ленинграде. К ней недавно приезжал в отпуск ее сын-летчик, а потом, мало ли что могла напутать в письме одиннадцатилетняя девочка.
— Значит, вы отказываетесь сотрудничать с нами и не хотите помочь и подписать показания против Каменской.
— Да, отказываюсь, — ответила мама, — и ничего не подпишу. — И чекист ее отпустил. Тетю Лену не тронули, и она спокойно продолжала работать в совхозе.
Ребята сказали, что в лесу поспела черника, особенно ее много в ельнике около аэродрома. Летчики не пропускали детей к летному полю, а в лесу протянули проволоку и на табличках, прибитых к деревьям, написали «минировано». Но мы знали, что это неправда, и все равно ходили в лес и собирали чернику.
В сентябре я пошла в школу, в 4-ый класс. В школе было две комнаты, оборудованные под классы, в каждой стояло два ряда парт. В первой комнате, где вела уроки Евстолия Николаевна, на одном ряду сидели ученики перового класса, а на другом — третьего. В другой комнате на каждом ряду сидели ученики четвертого и второго класса. Занятия вела Серафима Александровна. В каждом классе училось по 7-8 учеников, и всего в школе было человек 30 учащихся. Серафима Александровна объясняла нам урок и давала потом задания, и мы самостоятельно решали задачи или писали упражнения. А потом она так же занималась со вторым классом. Вот так у нас проходили занятия в течение всего учебного года. В 10 часов утра нас кормили завтраком, давали молочную пшенную кашу, чай и белый хлеб. Физкультурой мы занимались на школьной площадке, а когда наступила зима, катались по дороге на финках.
В один из воскресных дней мама поехала в город, чтобы взять какие-то вещи из комнаты. Она вернулась к вечеру и сказала, что в левое крыло нашего дома попал снаряд. Он прошил три этажа и разорвался в подвале. В нашей комнате в одном окне выбило все стекла. В домоуправлении маме дали фанеру, и она вместе с Ниной Федоровной забила окно. Ленинград продолжали обстреливать немцы, а в нашем Янино было тихо и спокойно.
Маму перевели работать дояркой, она вставала очень рано и уходила доить коров. Теперь она чаще стала приносить мне молоко и даже угощала тетю Лену. Наверно, это тоже была нелегкая работа. Я видела, как она растирала руки и устало опускалась на стул, приходя домой.
Наступила осень. В моей памяти сохранилось мало событий за это время. Я ходила в школу. Наш хор выступал в клубе, иногда там показывали кинофильмы и проходили вечера танцев. А когда пошли дожди, я сидела дома и читала книги, которые брала у Серафимы Александровны.
В конце декабря учительницы сказали, что для летчиков устраивают новогодний бал- маскарад. Серафима Александровна обещала взять меня с собой. Она говорила, что из города уже привезли маскарадные костюмы. И вот 31 декабря поздним вечером мы отправились в клуб, учительницы были одеты молдаванками. Войдя в помещение, мы ахнули от восторга. Зал был полон, на сцене стояла наряженная елка, играл военный оркестр, кружились пары. Летчиков и их подруг нельзя было узнать. Это были гусары, мушкетеры, прелестные дамы в бальных платьях, цыганки, клоуны. Многие были навеселе. Я видела, как один гусар вел свою даму в танце, заметно пошатываясь, и она смущенно поддерживала его. Около двенадцати часов на сцену вышел капитан. «Дорогие товарищи, — сказал он, — мы прощаемся с 43-им годом и вступаем в новый 44-ый год. Пусть он принесет нам победу. С Новым годом, друзья, с новым счастьем!» Грянуло громкое «ура». На мгновение погас свет, и все стали целоваться. А потом бал продолжался всю ночь.
27 января стало для ленинградцев великим днем. Наши войска разгромили немцев под Ленинградом и окончательно сняли блокаду. Впервые за войну в городе на Неве был дан праздничный салют. В Янино летчики салютовали выстрелами в небо, в клубе состоялся митинг. Мальчишки бегали по поселку и кричали «ура», а тетя Лена и мама крестились и благодарили Бога, что дожили до светлого дня. А потом мы узнали, что авиационный полк покидает Янино. Все были потрясены. Мы любили летчиков, наших дорогих защитников, они нам стали родными, и никто не думал, что разлука настанет так скоро. Безутешно плакал Витя Семенов, прощаясь с отцом, горевали невесты летчиков, остававшиеся в Янино. Последний ястребок покинул аэродром, и поселок словно осиротел.
Пришла весна, в совхозе начались полевые работы, в школе заканчивался учебный год. Мы с ребятами приходили на аэродром, зарастающий травой, и бродили по летному полю, вспоминая летчиков. Летом Серафима Александровна поехала в город, она говорила, что Ленинград словно ожил после долгого сна. Возвращались эвакуированные театры и предприятия, работали рынки, где жители из окрестных деревень продавали овощи и ягоды. Открылся коммерческий Елисеевский магазин. Сливочное масло там стоило 800 рублей за килограмм, а сахарный песок — 700 руб. В кинотеатре «Аврора» на Невском проспекте шел заграничный фильм «Багдадский вор», и в кассу стояла огромная очередь.
В лесу стала поспевать черника. Я набрала ее целый солдатский котелок и сказала маме, что хочу съездить в город продать ее на рынке и купить себе чего-нибудь вкусного. Мама разрешила. На следующий день рано утром попутная машина довезла меня до улицы Коммуны, и я на трамвае доехала до рынка. Я очень быстро продала чернику по 20 рублей за стакан, и у меня в руках оказалась огромная сумма — целых 120 рублей. Я села на трамвай и поехала в Елисеевский магазин. Фасады некоторых разбитых домов на Невском были закрыты фанерными щитами с нарисованными окнами, балконами и лепными украшениями. Создавалось впечатление, что стоит целый, не разрушенный дом, покрытый свежей желтой краской. В Елисеевском магазине я купила за 35 рублей небольшой сдобный крендель в виде сумочки с маленькой ручкой и за 75 рублей брикет мороженого. Я зашла за магазин и у витринного окна с великим удовольствием скушала сначала крендель, а потом мороженое. Стоял теплый летний день. Невский заливало солнцем. Звенели проходившие трамваи, у кинотеатра «Аврора» стояла очередь, там все еще шел «Багдадский вор». Радостно было видеть веселые оживленные лица прохожих. Я шла и любовалась городом, он стал мне еще ближе и роднее, как друг, переживший со мной все невзгоды и лишения. На Аничковом мосту я увидела молоденькую красивую девушку в белом платье, шедшую под руку с военным. И, глядя на нее, я размечталась. Я думала, что придет время, я вырасту и стану такой же красивой, как эта незнакомка (что впоследствии и сбылось), я надену нарядное платье и гордо пройду по Невскому проспекту, а встречные ленинградские мальчики будут восхищенно говорить мне вслед: «Ах, какая девочка, какие глаза!». Минуя Литейный проспект, улицу Маяковского и Восстания, я дошла до Московского вокзала, села на трамвай и поехала в свое дорогое Янино. До окончания войны и до Победы оставалось еще 9 месяцев.

 

Людмила Григорьевна Осипова
г. Ярославль, Россия

Опубликовано: "Махаон", выпуск 2014 г. - С.35-60.