С трудом выдюжив в палате свой первый больничный день до обеда, истерзанная нескончаемым нытьём сопалатниц и их назойливыми расспросами, наскоро отметившись в столовой, Людмила примостилась на подоконнике в дальнем конце коридора и раскрыла свежий номер «Литературки». Всё, отныне — это её место! Грязновато тут, конечно: пыль, паутина, в углу вёдра, тряпки развешаны. Зато — никого! Никто мимо не пойдёт — тупик, идти некуда. Разве что уборщица заскочит за своим «инструментом». По крайней мере, с жалобами да вопросами лезть не будет никто.
— Ты чего это, новенькая, сюда забралась? От уколов, что ли, спряталась? Дак зазря! Я тоже вначале прятался. Ничо не вышло — хоть где найдут и всадят. Я вот уж и сидеть не могу.
В коридорной полутьме Людмила пытается разглядеть неожиданного собеседника. Перед нею — мальчуган детсадовского возраста. Вокруг тощенького тельца бултыхается взрослая полосатая пижама. Рукава и штанины сильно подвёрнуты. На тонюсенькой шейке — непомерно большая, абсолютно лысая голова. Её тяжесть, кажется, этому хрупкому тельцу непосильна, и хозяин поддерживает её одной рукой. Другой же судорожно уцепился за стену.
— Ишь, зараза, как кружится, — ворчит он, — не шмякнуться бы, как вчера. Давай-ка лучше я сяду. — И мальчуган опускается перед Людмилой прямо на пол.
— Ты кто? — ошарашенно спрашивает она.
— Я-то? Да Васька из восьмой палаты.
— Ага, Василий, значит.
— Да ты что! Какой же я Василий? Ты погляди на меня-то. Ведь — ни рожи, ни кожи. Только что — башка здоровенная. Дак она пустая. Я же дурак дураком, это все знают. Нет уж, коль Васька — дак Васька и есть. Да меня же все так и кличут. А тебя-то как зовут?
— Людмила Тимофеевна.
— Не запомню! — твёрдо обещает Васька.
— Ну, тогда — тётя Люда.
— Да какая из тебя тётя? Ты же ещё молодая, — опять не соглашается Васька. — У тебя дети-то хоть есть?
— Нет, детей у меня нет. Пока что.
— Ну вот, тоже мне — «тётя»! У самой даже детей ещё нет. А теперь уж и не будет, — припечатывает Васька, — какие же дети — у раковой?
Людмила ещё не успела осознать себя в новом качестве, ни разу даже близко до себя не допустила это зловещее, конечно, к ней никак не относящееся слово. И сейчас, брошенное в неё мимоходом, оно ожгло и разозлило.
— Что ты мелешь?! Тоже мне — нашёлся оракул! Откуда только ты такой взялся?
— Я-то? А из Горняка, — охотно поясняет Васька. — Да ты знаешь, поди: посёлок такой тут недалёко. Шахта ещё там есть. И речка — Угольная называется. Но её породой завалили, теперь уж её трудно найти: она только весной бежит. Вот оттуда я и есть.
— Тебе лет-то сколько, Васька?
— Восьмой идёт.
— В школу нынче пойдёшь?
— Так-то оно и надо бы идти. Дак а теперь-то какая мне учёба? К чему учиться — помирать же надо.
— Господи! Это что у тебя за разговоры?! Кто тебе всё это внушает? Мать-то куда смотрит, как следит?
— Ага, прям нужон я ей шибко! Ей теперь не до меня. Человек наконец-то хороший попался. Им надо жизнь устраивать. Детей нормальных разводить будут. Уж и начали — один почти что есть.
— Как это «почти что»?
— Как, как — да в мамкином пузе пока ещё. Ему уж, поди, наружу хочется. А тут я — раковый, заразный.
— Так это же — не заразно, хоть у любого врача спроси.
— Да врут, поди, врачи-то, чтобы не пугать. Нет, мамка им не верит. Всякие бумажки уж подписала, чтоб домой меня не брать.
— В детдом, что ли, сдаёт?
— Дак и детдом меня брать не соглашается. «Зачем, — говорят, — нам такой гнилой? Был бы здоровый — другое дело».
— А как же теперь? Куда тебе податься?
— Дак некуда! Вот и живу тут, пока не гонят. Поживу ещё маленько да и помру. Скоро, поди. Которые со мной в палате пацаны лежали — все почти поумерли.
— Васька, Васька, что ты мелешь, какие слова запросто шпаришь! Слушай, вот сделают мне операцию, малость подлечат — заберу я тебя к себе. Мы с тобой вместе ещё поживём сколько-нибудь.
— Знаешь, я тут — общий. Все меня жалеют, а к себе ещё никто не звал, ты — первая, видать, добрая. Только вот что — не связывайся ты со мной, подальше от греха. Ведь не рада жизни будешь. Я же ужас какой! Мамке вот всю жизнь испортил. Свалился к ней на голову неизвестно чей — суразёнок.
— Васька, не смей так говорить!
— Не веришь — хоть кого спроси. В нашем бараке меня так и ругали, когда что-нибудь натворю. У меня отца-то никогда же не было. Да ты в карточке моей тутошней погляди: там вместо отчества у меня — чёрточка. И учти: от меня в доме — одни убытки. Ведь я же — урод уродом. У меня руки не из того места растут — всё роняют да портят. У мамки под ногами вечно болтался, жить мешал. Спрашивается, ну зачем я тебе такой?
Васька замолкает, но ненадолго:
— Слушай, а у тебя огород есть?
— Нет, Васька, огорода у меня нет. А ты что, овощи любишь?
— Да нет. Мамка, как увидела меня после химии лысого, прям испугалась: «Ну и страшной ты, Васька, стал! Теперь тебя заместо пугала в огород можно ставить. Руками бы махал, всякое зверьё да ворьё распугивал». Жалко — у тебя вот огорода нет. А то бы там работал, хоть не задарма бы хлеб-то жрал.
…Под вечер, когда день уже дремотно сомлел, однако ещё не начал угасать, Людмила в раскрытое окно услышала робкую рваную музыку. Рождалась та где-то неподалёку и явно — в муках. Кем-то безжалостно изорванная, смятая, она выпархивала на волю жалкими клочками, и те начинали метаться в поисках друг друга. Столкнувшись, они сливались, крепли, обретали общий многоцветный голос. Порою их собиралось вместе достаточно, так что уже казалось: начинает звучать наконец-то найденная мелодия. Однако, хрупкая, насквозь прозрачная, как не совсем ещё застывшая льдинка, она наталкивалась на какое-то остриё и разбивалась вдребезги. Осколки снова упрямо льнули друг к другу, соединялись в общую звенящую цепочку, но и та неизбежно рассыпалась, напоровшись на какую-то преграду.
— Опять этот Васька в свою дудку дудит! — недовольно проворчала Людмилина сопалатница и захлопнула окно.
— Васька?!
— Да надоел совсем! Все уши уже прожужжал. Хоть бы уж гудел-то что нормальное, а то ведь — чёрт-те что. Да как заладит — не остановится, всю душу на кулак сматывает.
…Он стоял за больничной оградой, на краю примыкающего к самому корпусу большого брошенного поля. Его посверкивающая на солнце, не прикрытая даже пушком голова была чуть закинута вверх. И туда же, к небу, был нацелен прижатый к губам… кларнет. Не игрушечный — самый настоящий! Это из него выпархивали обрывки какой-то мелодии, устремлялись, тянулись друг к другу и всё никак не могли слиться воедино. Васька ещё издали, как-то спиной почуял Людмилу и, прекратив игру, настороженно оглянулся:
— Ты тоже будешь ругаться?
— Нет, нет, что ты! Играй, играй дальше!
— Да вот, зараза, не идёт дальше никак! Прямо хоть сдохни!
— А, может, попросить кого-нибудь, чтобы помогли, подсказали, как надо? Это что за мелодия?
— А я почём знаю! Да и никто не знает. Герасим же её один только раз сыграл. Он так и сказал: «Учти, Васька, никто ещё этого не слышал — ты первый». Вот хочу я теперь сыграть. Да она у меня, проклятая, никак не склеивается. Идёт, идёт, потом раз — и нету, как скрозь землю проваливается. Мне бы хоть ещё разок её услышать! Да теперь уж не выйдет — Герасима-то нету.
— Кто такой — этот Герасим?
— А, пьянчуга один из нашего барака.
— А вообще-то он — кто?
— Да никто. Он сам так и говорил: «Я — никто. Даже и не человек». Ну, когда-то он был музыкант. Да всё начисто пропил. У него же в комнате даже кровати не было, один матрас рваный на полу. Вначале-то, как к нам перебрался, у него чего только не было на чём играют — он же хоть на чём умел. Да быстренько всё пропил, один вот кларик остался.
— Васька, да ты хоть понимаешь, что в руках-то держишь? Знаешь, сколько это стоит?
— Чего не знать-то? Три бутылки.
— Что?! Какие ещё бутылки?
— Какие, какие — водки, конечно, или самогонки.
— Господи! Что ты городишь, Васька?!
— Опять не веришь? Да при мне дядька один Герасима уговаривал променять, три бутыля взамен обещал. Только он не согласился. Мне отдал и ещё наказал: «Спрячь его, Васька, и мне никогда не отдавай, а то и его, как всё, пропью. Только поиграть когда-нибудь разрешай, ладно?» А мне что, не жалко — разрешал. Мы с ним уходили на дальние отвалы, где никого нет. Там он и играл, да и мне взапутя показал, как надо.
— «Взапутя показал» — и всё?! И ты заиграл?
— Не, ну мы же с ним долго туда ходили. Он всё играл себе да играл, ну, я смотрел да слушал — не глухой, поди. А говорил же тебе, что я урод-то? Ну дак вот, и уши у меня уродские: слышат всё — что надо и что не надо. Я же оказался «абсолют» — так меня Герасим по-своему, по-умному обзывал.
— Это ещё что?
— А вот спой мне что-нибудь один только разок — я тебя точь-в-точь передразню. А если потом начнёшь петь по-другому, неправильно — сразу услышу и поправлю. «Трудно тебе, Васька, жить придётся, — говорил Герасим, — ты везде лажу учуешь, она тебя жечь будет». Но у него-то лажи не было — он чисто играл.
— Васька, ты своего Герасима прямо с языка не спускаешь. А вот мать — так и не вспомнил никогда. Забыл уж её, наверно?
— Чо я — чокнутый совсем, чтобы забыть? Вот ты сейчас сказала «мамка» — я её сразу же и вспомнил. Захочу — и враз увижу, хошь в куртке синей, хошь в халате клетчатом. Да ничо я не забыл! А Герасима этого совсем даже никогда не вспоминаю — он сам по себе всегда помнится.
— Ты его очень любишь, да?
— Вот ещё! Чего мне любить-то пьянь такую?! Он же допился до чёртиков, уже ничо не понимал, ага. Вот пришли переписывать всех, кто живёт у нас в бараке. До него дошли — он и говорит: «А меня не записывайте зря. Я же — не человек. И имени у меня нет — оно где-то на афишах осталось». Он под конец и меня уж с кем-то путать начал: «Ты, — говорит, — моя Муму. У меня, кроме тебя, никого на всём свете нет». Представляешь, даже забывать стал, как меня зовут! Имя-то придумал — какое-то девчоночье. А может, дочку его маленькую когда-то так звали? Знаешь, он меня часто по голове гладил, ага. И всё хотел, как малявку какую, на руках носить. Да только куда уж ему — самого-то ноги не всегда держали… Чего бы это я любил-то его, пьянчугу такого? Придумала тоже! Только вот сильно охота вспомнить, что он это последнее-то играл. Да вот, видишь, не выходит никак. Мне бы хоть разочек ещё услышать — может, и вышло бы.
— А чего это твой Герасим никогда не придёт-то к тебе? Он бы вот и сыграл.
— Да ты чо, сдурела, што ли?! Как он может придти замороженный-то?
— Что значит — «замороженный»?
— Дак замёрз же он.
— Как… замёрз?
— А прям как собака бездомна под забором. Только у него там на отвале и забора рядом не было… Пьянь беспробудная! Забулдыжник проклятый! Гад он! Гад, гад!
— Васька, ты что, взбесился, что ли? А ну прекрати! Это же — взрослый человек, да ещё и — мёртвый! Разве так можно?!
— А ему, ему можно, да? Зачем он мне наврал, а? Зачем?! «Давай, — говорит, — Васька, прощаться — уезжаю я. Насовсем.» Мне прям страшно сделалось: «А как же я без тебя останусь-то, один?» А он говорит: «Ты теперь не один — ты останешься с музыкой. Она тебе заместо меня будет. Дружите и живите долго». И — ушёл. Даже проводить его не разрешил…
Наврал ведь, что уезжает. А сам на наш отвал пошёл, на самый дальний. И там улёгся на снег. Да ещё, представляешь, куртку с себя снял, под голову подложил. Как дурак последний! А ведь не пьяный же был нисколечко. Его и не хватился никто — кому он нужен-то? Невзначай наткнулись через неделю. Дак его и схоронить было некому. Где-то в общую яму кинули. И к нам попрощаться не завезли. Я хотел ему напоследок сыграть, да не знал, где его найти. А соседи, которых милиция возила, чтоб его узнали, после говорили, что его собаки или крысы сильно погрызли… Зачем он наврал мне, зачем?! Я бы ему куртку-то надел. Может, и до барака бы дотащил. А не захотел бы он назад — дак вместе бы замёрзли. Вдвоём ведь не так холодно да страшно. Может, и крысы бы не погрызли. А теперь вот… И ни в жизнь мне не вспомнить, что он играл! А тут — ты ещё над душой стоишь, мешаешь! Иди давай отсюда!
…Васька мучил кларнет и окружающих каждый день. Рождаемые звуки выскальзывали в тишину торопливо, скороговоркой, суматошно метались в поисках пристанища. Порою вроде и находили его, но всякий раз не удерживались там, соскальзывали, сталкивались с другими и начинали метаться вместе. Иногда мелодия прорезалась, всплывала над полем, однако каждый раз неизбежно падала, рассыпаясь горстью осколков. Людмила тогда сразу представляла судорожно напрягшиеся жилы на Васькином горле, его по-стариковски наморщенный лоб, прикрытые, глядящие в себя глаза — в груди у неё становилось больно, и она скорее прикрывала окно, обращённое в поле, где играл Васька…
— Слушай, Васька, а у тебя игрушки какие-нибудь есть? — как-то спросила она у него.
— Да ты чо! Маленький я, што ли, чтобы в побрякушки играться? — удивился вопросу Васька.
— Но тебе ведь только семь лет, ты ещё и в школу не ходишь. Самое время поиграть. Ну, а когда помладше-то был, чем играл? Было у тебя что-то?
— Да откуда? Из магазина — нет, конечно, — нам и хлеб-то не всегда было на что купить. Мамкины хахали — они с бутылкой приходили. Мне — конфет в кульке. Которые богатые — даже шоколадку приносили, но это — редко. А игрушки — ну что ты, нет! Один только раз было. Когда Герасим свою хорошую-то квартиру пропил и к нам в барак переселился, дак вот он мне фонарик подарил. Настоящий! Кнопку нажмёшь — он горит. Ночью в комнате делалось светло. Я, как проснусь, зажгу его и иду к ведёрку, ни за что не запинаюсь. Красота была! Да только недолго. Что-то не понравилось дяде Грише — хахалю мамкиному тогдашнему. Сильно он ругался, отобрал фонарик и куда-то подевал. С собой, наверное, унёс. Да так и не отдал — не пришёл больше.
Ещё один раз в клубе на шахте Дед Мороз за песню мне дал коробку карандашей цветных. Дак их тоже отобрали, это уж — мамка. Они ей очень сгодились. Она ножиком-то наскоблит какого надо цвета и пальцем красит себе что надо: брови, щёки, глаза. Это — чтобы красивой быть, мужикам нравиться. Больше игрушек не было. А играл чем? Да банками консервными, железками разными со свалки. Если по ним большим гвоздём бить, они же поют на разные голоса. А ещё можно на бутылках играть, если в них воду наливать по-разному: в которую чуток, в которую побольше, в которую под горлышко. Только это редко получалось. Пустых бутылок у нас было мало — их сразу сдавали.
— Да, Васька, с твоими «игрушками» всё ясно. А вот погляди-ка, что у меня-то есть. Я же на выходные домой убегала. С подарочками явилась — вот, принимай. Да не бойся ты, открывай коробку-то.
— Ух ты! Солдатики! Настоящие! Красотища-то какая! Это мне, что ли?
— Тебе, тебе. Мне-то — к чему? Своего Васьки у меня теперь уж точно не выйдет. Чего им у меня зря лежать? Они своё уж отлежали. Мне их давным-давно на заводе, где делают, подарили — я репортаж оттуда вела. Погляди: на каждом — особый мундир, у любого — своё оружие. Только я в этом не разбираюсь. Надо кого-нибудь из мужиков попросить, они всё объяснят.
— Да нет, мне про оружие-то неинтересно. А вот, глянь-ка — барабанщик и трубач. Да разве у военных тоже музыканты бывают?
— А как же! Музыка — она везде ценность. В трудном дальнем походе как шагать солдатам целый день? Каждый — сам по себе, бредут как попало. А с барабаном-то — совсем другое дело: раз-два, раз-два! И идти легче, и сразу всем веселей. А трубач — он вообще, можно сказать, главный. Это же его труба поёт-командует, что всем делать: в поход отправляться или на отдых располагаться, в бой идти или вообще — расходиться по домам. Слышишь: сейчас она как раз отдыхать зовёт. Топай давай к себе в палату. Скоро — уколы и спать укладываться. Да, на-ка вот тебе ещё фонарик. Батарейка там уже вставлена.
…Васькина музыка прекратилась. Будто затянули петлю на длинном горле его кларнета. В детское отделение Людмилу не пропускали, однако от всезнающей санитарки Нюси она знала, что Ваське совсем худо. «Хоть бы скорее его Бог прибрал! — переходила на шёпот Нюся и украдкой крестилась. — Ведь это же в аду таких пыток нет, как ребёнок терпит! Господи, Боже милостивый, сжалься над бедным дитём — забери к себе!» — она захлёбывалась слезами, и большего от неё добиться было невозможно. Но однажды Людмила стала невольным свидетелем сцены, которая что-то прояснила. Буквально зажав дежурного хирурга Александра Ивановича в тёмный коридорный угол, Нюся вела с ним суровую воспитательную беседу.
— Доколь, изувер, над дитём будешь издеваться? Ты погляди, что по ночам-то с ним деется! Его уж никакие ваши таблетки не берут, от уколов места живого нет, а проку — пшик. Ведь какие страсти терпит — жуть одна! Смотреть — и то невыносимо. Ты видел: он ручонку себе в кровь изгрыз? Как зверушка в капкане! Всё одно ведь ему не жить — ты же сам говорил. Чего ж ему зазря-то страдать? Сделал бы укольчик упокоительный, чтобы раз — и конец. Дак ведь нет — смотришь, как дитё мается. Бога побойся! Ответ же держать придётся, сам-то — тоже не вечный. Учти: не смилуешься над бедным ребёнком — сама оборву его муки. Навалю на сонного подушек, чтоб задохся — и всё.
— И сядешь в тюрягу лет на десять! — попытался стращать Александр Иванович.
— Ну и сяду, подумаешь! — отмахнулась Нюся. — Зато дитятко маяться перестанет.
— Преступница! Убийца! — клеймил Нюсю хирург. — Про своего Бога все уши прожужжала, а сама — грешница великая, вероотступница, нарушитель заповедей. Забыла, что ли: «Не убий!»
— Это — если на жизнь человеческую посягать, — не сдавалась Нюся. Видно, она заранее продумала своё оправдание. — Жизнь, понимаешь? А тут уж — какая же это жизнь? Одна только боль несусветная. Освободить от неё — благое дело, никакого греха. Зверя раненого — и то пристрелить положено, а не оставлять на мучения. А тут — человек! Да ещё и — ангелок безгрешный. Подумай, что сказал бы батюшка твой Иван Никанорыч, царствие ему небесное! Вспомни, чему учили тебя с детства в нашей Спиридоновке!
Людмила знала (опять же — от Нюси): эти двое — земляки. Несколько лет назад Александр Иванович, приехав на родительскую могилу, назад, в город, привёз с собою из заброшенной родной деревни оставшуюся там в одиночестве Нюсю. Временно приютилась она в больничной кладовочке, на груде старых одеял. Да так и укоренилась в больнице. Стала палочкой-выручалочкой в любом, самом тягостном и неприглядном деле: искупать ли совсем немощного прямо на кровати, обмыть ли да обрядить умершего, подежурить ли неусыпно у постели еле дышащего несколько решающих суток, подменить ли не вышедшего на работу любого, кроме разве хирурга. Людмила сразу уловила, с какой нежностью эти двое относятся друг к другу. Она не могла даже представить, чтобы они могли ссориться да ещё — так всерьёз.
…Васька выбрел в коридор только через пару недель. Боязливо откачнувшись от державшей его стены, он неуверенно пропетлял к лестнице и спешно притулился к сидевшей там Людмиле. А та, застигнутая врасплох, дёрнулась, уколовшись остреньким его плечиком.
— Што ли и у тебя голова кружится? — по-своему понял это движение Васька. — Тоже, небось, залежалась. Гулять надо больше, дышать свежим воздухом, вот. Давай пойдём с тобой в поле после обеда… нет — завтра… или послезавтра… — Васька замолкает, видно, про себя прикидывая, как скоро это может случиться, и определяет точно: — как только ноги сдюжат ходить… — Слушай, а я скоро помру? — вдруг выдыхает он в лицо Людмиле, и та улавливает мольбу в его подёрнутых пеплом глазах.
— Что ты! — спешно отвечает она. — Чего придумал? Мы с тобой ещё поживём, Васька!
— Ну вот — и ты тоже! — в Васькином голосе — близкие, еле сдерживаемые слёзы. Ты, если хочешь, дак давай живи! А мне скорей помереть надо. Жить-то ведь — больно, ужас как! А умрёшь и сразу — никакой тебе боли! Ты вот видела, как помирают?
— Нет, слава Богу, не довелось!
— Ну вот, а говоришь! А я-то видел. У нас в палате, пока я тут, все почти поумерли. Дак вот, по лицу же всё видно. Пока живой ещё — ему больно, он кричит, губы кусает, весь перекривится. А как только помер — всё, сразу хоть бы хны, лицо делается — прямо как маска в Новый год под ёлкой. Какой-то — дак даже улыбаться начинает, рад, значит, что наконец-то помер. Тут и дураку понятно: ему враз стало нисколечко не больно! В нашей палате все уже новенькие, им ещё пожить можно. А из старых остались только я да Шурка. Но ему-то что, ему хорошо: представляешь — совсем не больно! Тоже можно бы пожить, дак, говорят, что сёдни-завтра помрёт, уж и не встаёт. А тут — прям как на зло, ну никак не помирается! Тебе вот сколь дней кукушка в поле наворожила?
— Я не знала, Васька, что здешняя дни считает. Ну, если в днях, — то ещё много.
— Вот и мне — тоже. Уж я её просил-просил по-всякому — и по-хорошему, и по-плохому — ни в какую: кричит и кричит окаянная.
— Как это можно просить по-плохому?
— А, ругался на неё разно: «Да замолчи ты, паскуда проклятая! Чо орёшь, как оглашенная? Просют же тебя заткнуться, дак помалкивай, гадина!» Ещё и не так костерил, только тебе не скажу как, а то ты меня ругать будешь.
— Зря ты, Васька, на кукушку сердишься. Это она деток своих зовёт. Или, может, тому, кто жить хочет, многие дни обещает.
— Да пусть себе живут, мне же не жалко. Только бы мне вот помереть поскорей! Про меня бы уж она перестала бы считать! Уж как я прошу её, прошу — никак ей неймётся… А ты сама-то знаешь, как кукушку просить надо? Нет? Я тебя научу. Ну дак слушай. Как станет совсем невмоготу, приходи в поле. Одна, чтоб никого рядом не было. И жди, когда она куковать примется. Тут скорее просить начинай: «Кукушка, кукушка, умолкни!» Надо успеть так сказать три раза. — Васька возносит вверх свои тонюсенькие, бескровные, словно картофельные ростки, пальчики. Вообще-то он счёту ещё не обучен, но тут вот, по лютой необходимости, до трёх одолел.
— Откуда ты всё это знаешь, Васька? — поражается Людмила.
— Нюся научила. Она добрая, жалеет меня. Да, видать, кукушка тутошняя не такая — не хочет меня слушаться никак. Нюся говорит, так бывает, если у человека грехов много или долг на земле остался. Про грехи-то я не понимаю, а долг, конечно, есть. Должон же я Герасимову музыку сыграть, должон, а я, как последний слабак, сдрейфил. Ну и что — не выходит пока! Надо стараться, играть да играть — оно и получится. Тогда, может, и кукушка сжалится — умолкнет.
— Васька, ты в солдатиков-то играешь? — спешит сменить тему Людмила. — Они у тебя строем вышагивают, воюют или всё отдыхают-веселятся?
— Да нет, не играю, — виновато признаётся Васька. — Как в одного-то поиграешь?
— Почему это в одного? — удивляется Людмила. — В коробке же их вон сколько!
— А, пораздал всех. У меня много, а у других совсем нет — разве это правильно? Пацаны теперь все вместе в одну войну играют. Только без меня — неинтересно мне про войну ихнюю. Я вначале оставил себе которые про музыку — барабанщика и трубача. Дак они ведь не подружились, вместе никак не ужились.
— Как это? — не понимает Людмила.
— А как же им ужиться-то? — вразумляет Васька. — Подумай сама — они же играют разное. Барабанщику бы только тра-та-та да тра-та-та. А трубачу-то это зачем? Ему хочется музыку поиграть, послушать, как его труба поёт. Они, как вместе начинают, — это один ужас! У меня сразу голова по швам трещит. Ну, я взял да барабанщика в общую игру и отдал — пусть там барабанит. Теперь у меня один только трубач остался. Мы с ним иногда вдвоём играем — ничо, выходит.
— А с фонариком ты тоже распрощался?
— Нет, я фонариком под одеялом сам себе только свечу, чтоб другим не завидно было. Но сёдни, наверно, Шурке отдам. Пришло ему время помирать. А он, дурак, боится, говорит, что страшно. Ладно уж, подарю фонарик ему. Как начнёт помирать, пусть включит — может, в свете-то не так страшно будет.
— Да, Васька, нечего сказать, весёленький разговорчик у нас с тобой сегодня вышел. Однако, помолчать надо. Иди-ка ты к себе в палату. Давай я тебе дойти помогу. А то громыхнёшься, чего доброго, по дороге.
…А ещё через неделю к Людмиле явился совсем другой Васька. Даже в коридорной полутьме было видно, как лучатся его будто дождиком промытые глаза. Утренним ветерком, что ли, с Васькиных щёк сдуло всегдашний слой пепла, и на свет проглянул робкий румянец. Одной рукой Васька чуть придерживался за стену, а другой прижимал к груди свой кларнет.
— Пойдём, пойдём в поле! — потянул он Людмилу.
— Мне — на укол, — глянула та на часы. — После пойдём.
— Нет, нет, сейчас! Давай скорее! — заторопил Васька. — Укол после поставишь. Пошли, пока у меня музыка в ушах. Я знаю теперь, как играть!
— Откуда, Васька?!
— Дак Герасим показал, ага.
— Ой, Васька, что ты такое сочиняешь?! Твой Герасим — он же…
— Да он ночью мне, во сне, всё от начала до конца сыграл. Я всё-всё помню. Пошли давай скорее!
…Однако, оказавшись в поле, Васька играть не спешит. Сначала, встав на любимый свой пригорок, он, медленно вращаясь, глазами вбирает в себя и дальний лесок у горизонта, и близкую рощицу, где живёт молчащая сейчас кукушка, и убегающую куда-то, уже почти заросшую травой дорогу, и одинокую пышноволосую берёзку в центре поля, и стайку полупрозрачных облачков над головой. Он жадно оглядывает мир вокруг. И всё шевелит, шевелит бледными своими губами, будто диктует, передаёт увиденное куда-то, где всё это запечатлевается и остаётся. Потом Васька укрепляется на земле покрепче, поднимает лицо чуть выше к небу и прижимает к губам кларнет…
Начало мелодии Людмила узнала — его она слышала не раз. Музыка привычно зажурчала, как спокойный ручей по гладкому ровному полю. Однако Людмила сжалась, как перед ударом — она знала, что будет дальше. Сейчас на этой глади вдруг разверзнется пропасть, а там — тьма, жуть, ад кромешный. И — конец. Обычно здесь всё обрывается и замолкает. Ещё можно уловить слабые всплески волн, натужные всхлипы умирающего родника, прощальный звон брызг, но ручья больше нет, ему не выбраться из этой пропасти. Вот это место, сейчас… Но — недолгая совсем пауза, будто только чтобы дать вдохнуть поглубже, и — а-ах! — удар, шквал, водоворот… Нет, преграда не побеждена — просто ручей бежит дальше совсем другим путём… Откуда Васька знает эту колыбельную? Ведь никогда же ему её не пели. И разве известна ему эта безбрежная и бездонная нежность? Эти блёстки незамутнённой радости у него-то — откуда? Из светлой мечты? Из счастливого сна? А вот — и явь: тьма, жуть, боль… Васька, ну зачем, зачем ты про это?! Вот и молодец: правильно, хватит! Давай дальше! А это… ну да, точно: вот же — это поле, лесок вдали, рощица рядом, берёзка пышноволосая, ветерок ласковый, кукушка неустанная, и ещё что-то очень-очень важное, только отсюда совсем не видимое…
Последний звук Васька послал вверх, в небо. И тот, зацепившись за лёгкое облачко, медленно уплывал вдаль, постепенно рассеиваясь в воздухе. Опустив кларнет, Васька как-то разом обмяк, будто вместе с улетевшей музыкой из него выпорхнул и некий державший его стержень. Людмила едва успела подхватить его, чтобы не упал.
— Ну ты, Васька, молодчина! Пошли назад. Только держись за меня, гляди не бухнись.
— Погоди ещё маленько. Я хочу тебе один секрет рассказать. Только ты никому его не говори. Я сегодня обязательно помру, вот. Утром я сюда один приходил. Ещё издаля услышал, что кукушка кричит, как оглашенная, без передыху. Я ей перво-наперво сказал, что всю музыку нужную знаю, сегодня же сыграю, и долгов у меня на земле больше не будет. А потом уж уговаривать её начал. Я, знаешь, как просил: «Кукушечка, миленькая, родненькая! Ну умолкни ты, пожалуйста! Прошу тебя, Христа ради!» Это меня так Нюся научила. И только это я три раза так сказал, как она сразу замолчала. И — всё! И больше — ни гу-гу! Я Нюсе рассказал. Она и говорит: «Всё, Васька, радуйся — кончились твои мучения. Услышала тебя кукушка, сжалилась над тобой. Сегодня ты и помрёшь. И вся твоя боль — тоже помрёт»…
Людмила и не припомнит: видела ли вообще Ваську вот таким — совсем живым, непритушенным, включённым во весь накал. Он выглядел, как почти увядший уже было цветочек, вдруг омытый и напоённый нежданным щедрым дождиком.
Живительной этой силы ему хватило до самого конца дня и ещё на всю ночь.
А поутру, на рассвете, с первыми солнечными лучами на небе — неоглядно свободном, будто сплошь заросшее незабудками поле — вдруг из ничего и ниоткуда возникло маленькое искрящееся облачко. Вспорхнув над больницей, оно стало неспешно подниматься ввысь.
— Всё, полетел наш Васька! — помахала вслед ему Нюся. — Отмаялся, слава Богу. Надо дудку его с ним положить. Пусть и там душу тешит. Может, когда и мы его музыку услышим.
Любовь Скорик (г. Кемерово, Россия)
Опубликовано: "Махаон", выпуск 2013 г.