Ты ждёшь, Лизавета...
«Ты ждёшь, Лизавета,
От друга привета
И не спишь до рассвета:
Всё грустишь обо мне.
Одержим победу —
К тебе я приеду
На горячем боевом коне...»
Каждому человеку моего поколения знакомы слова этой песни. Я же услышала её в декабре грозного 1941 года, когда создавался Калининский фронт. В то время мы жили в избе бабушки, в деревне, из которой совсем недавно выгнали гитлеровцев. Однако враг упорно сопротивлялся и почти каждый день пытался бомбить расположенный недалеко от нас военный аэродром и полуразрушенный вагоностроительный завод. До нас доносились взрывы фугасных бомб, громкий гул артиллерийских орудий, треск автоматных очередей — фронт был совсем рядом.
Мы жили в тревоге и всеми силами старались помочь нашим войскам, проходившим через деревню, кто чем мог: выносили солдатам молоко от уцелевших чудом коровёнок, варёную картошку, пареную репу. Женщины желали бойцам остаться в живых, а старушки, осеняя крестом, шептали: «Помоги им, Господи! Сохрани их, Господи!».
Каждая семья деревни отправила на фронт либо мужа-кормильца, либо брата, иль сына, либо дочь иль сестру. Многие из них воевали, но многих уже не было в живых. Но этих, погибших на кровавых полях сражений, всё равно ждали, надеясь увидеть целыми и невредимыми.
Однажды морозным декабрьским днём к нам в деревню прибыло танковое подразделение: на следующее утро должен был состояться бой за село Никольское, где сгруппировались внушительные силы противника. Всех танкистов расквартировали по избам. Появились трое из них и у нас: командир танка, старший лейтенант Сергей Белов, водитель — старшина Николай Смелый и стрелок Андрей Воеводин. Все трое были молодые, весёлые и ладные ребята. Они всё время подтрунивали друг над другом, шутили и смеялись. И по их виду нельзя было даже подумать, что через несколько часов они пойдут в бой.
Вечером повар полевой кухни накормил танкистов наваристым борщом со свиной тушёнкой и пшённой кашей с салом. И танкисты щедро поделились своей пищей с нами. Мне тогда, голодной и измученной, показалось, что лучше этого борща не бывает ничего на свете.
Потом бабушка вскипятила самовар. И за чаем Сергей Белов рассказал, что в городе Орске, откуда он сам родом, осталась у него любимая — Лиза, Лизавета. Он извлёк из кармана гимнастёрки небольшую фотокарточку круглолицей девушки со светлыми глазами и толстой косой, переброшенной через плечо. «Красивая! — восхищённо промолвил Андрей. — Да и имя у неё самое что ни на есть подходящее. На мою девушку чем-то похожа. Только мою зовут Тамара». Николай же, подержав фотокарточку в руках, с грустью добавил: «Завидую тебе, Серёга! Стыдно признаться: а у меня ведь девушки ещё никогда не было. Это только фамилия у меня — Смелый, а с девчатами я очень робок был. И ни с одной из них даже не поцеловался. Не успел...» «Ничего! —подбодрил товарища Сергей. — Как говорится, самое лучшее у тебя впереди! Так что не горюй!».
Андрей же, поблагодарив бабушку за чай, поднялся из-за стола: «Айда на свежий воздух, ребята!». И танкисты вышли на крыльцо. И там, усевшись на перилах, Сергей чистым высоким голосом запел: «Ты ждёшь, Лизавета, от друга привета...», а остальные двое подтянули ему. До чего же красиво они пели!
Я никогда не забуду вдохновенного лица Сергея и уверенную выразительность произносимых им слов: «Одержим победу — к тебе я приеду!..»
Но увы! Этому не суждено было сбыться... Рано утром, когда я ещё спала, танкисты ушли в бой. Никольское было освобождено, враг и его бронетехника разбиты. Узнав об этом, жители деревни обрадованно сообщали друг другу: «А ведь какие молодцы танкисты! Мы были уверены, что они победят. Спасибо ребятам!».
Однако вечером нас ожидала уже печальная весть. Председатель домового комитета тётя Нюра Егоркина стучалась в окна ещё не успевших уснуть изб: «Бабоньки! Выходите!». И немного тише добавляла: «Танкистов надо похоронить, пока светло». У многих женщин от такой вести холодела душа и падало вниз камнем сердце. Но, несмотря на это, каждая поспешно одевалась и выходила на улицу.
Километрах в трёх за деревней, возле некогда большой берёзовой рощи, дымилось поле боя. Пахло гарью, кругом чернели воронки изрытой снарядами земли. Длинными дулами орудий пугали подбитые, продолжавшие гореть танки. И среди них были не только со свастикой, но и наши...
Санитары вытаскивали из люков обуглившиеся тела совсем недавно таких молодых и здоровых парней и бережно складывали один к другому под соснами со срезанными снарядами верхушками и обгоревшими стволами. Три старика со скорбными лицами и восемь женщин с красными заплаканными глазами копали братскую могилу. Мы, дети, помогали им...
Когда всё было кончено, я подошла отдохнуть к соснам и вдруг увидела что-то белеющее на земле. Это была наполовину обгоревшая фотокарточка с сохранившейся надписью: «Серёже от Лизы. Люблю сердечно. Дарю навечно. Серёженька, возвращайся с победой, я жду!». Повернув фотокарточку лицевой стороной, я вздрогнула от неожиданности: на меня строго смотрели светлые глаза Лизы. Зажав фотокарточку в руке, я заплакала навзрыд. Я рыдала не только о Серёже, но и о тех, других парнях, которые отдали за нас самое дорогое, что у них было, — жизнь! А ещё я плакала о девушке Лизе из далёкого Орска, которой уже никогда не дождаться своего суженого.
Я принесла фото домой и отдала его бабушке. Она, с трудом взобравшись на шаткий табурет, спрятала его за божницу как одну из самых ценных реликвий. И через день вся деревня уже знала, что в нашей избе хранится фотография девушки погибшего танкиста.
Прошли годы. Однажды вечером бабушка сидела на крыльце, отдыхая от забот дня. К калитке подошла скромно одетая женщина с небольшим чемоданчиком в руке. «Здравствуйте! — поприветствовала она бабушку. — К вам можно?» «Заходи!» — ответила бабушка. Женщина робко подошла к крыльцу. «Вы будете Анна Егоровна Агапова?» И, получив утвердительный ответ, сказала: «Говорят, у вас в войну стояли танкисты, и вы храните фото девушки одной из них. Это правда?». «Правда! — ответила бабушка. — Я и танкиста этого хорошо запомнила. Серёжей его звали. А фамилия — Белов. У него ещё девушка где-то на Урале была — Лиза. А вы-то кто ему будете?» Женщина, охваченная волнением, ответила: «Я и есть та Лиза. О Серёже узнала от его товарища Николая Смелого: случайно встретились с ним поезде...» «Милая ты моя! — сказала бабушка. — Серёжа-то твой вон там, за деревней, похоронен. Сгорел он в танке, сердечный...»
Женщина заплакала, а бабушка, взяв её за руку, повела в избу. Пошарив рукой за божницей, она достала долго хранимую, завёрнутую в обложку от ученической тетради фотокарточку. Посмотрев на неё, она перевела взгляд на женщину и увидела светлые, полные слёз глаза. Потом, обняв женщину, проговорила: «А может, и не сгорел в танке Серёжа-то твой... Ведь когда их вытаскивали, трудно было сказать, кто был кто: уж очень они обгорели. Может, он ранен и лечится в госпитале: ожоги ведь медленно заживают. А знать о себе не дает потому, что стесняется показаться тебе на глаза обгоревшим. Ты уж потерпи, Лизавета, подожди!».
Вытирая мокрым платком лицо, женщина ответила: «Да я ведь тоже надеюсь: вдруг он жив? И жду, сколько лет жду...».
Тюльпаны
Мне уже давно не двадцать, но до сих пор я люблю, когда дарят цветы. Независимо какие: то ли ромашки, то ли розы, сирень, гвоздики, астры.
...На этот раз в день 8 Марта мне тоже подарили цветы — прелестные ярко-красные тюльпаны. Подарок очень тронул меня, тем более что напомнил мне далёкое послевоенное 8 марта 1946 года.
Тогда мы жили на Львовщине, в маленьком уютном городке Яворове, беспрепятственно проехать в который мог только тот, кто имел в паспорте прописку со штампом «Запретная зона №1».
В то время я училась в седьмом классе, помещавшемся, за неимением свободных комнат, в малюсеньком биологическом кабинете, где на полках, прибитых к стенам большими ржавыми гвоздями, стояли стеклянные банки с различными препаратами. В классе было всего одно окно и шесть парт, на которых сидели все мы — двенадцать учеников. Ещё дети, но уже и не дети, познавшие всю горечь войны, а поэтому очень рано повзрослевшие, с чувством высокого морального долга к окружающим, способные сопереживать и приходить в любую минуту на помощь друг другу. Учителей в то время не хватало, и получалось, что несколько предметов, совершенно не родственных друг другу, преподавал один и тот же учитель. До сих пор с сердечной теплотой вспоминаю нашего любимого математика Сергея Ивановича Ловцова, раненного в ногу, а поэтому заметно хромавшего. Он вёл у нас не только алгебру и геометрию, но и военное дело, пока не пришёл к нам молодой и форсистый «товарищ военрук», научивший нас отдавать ему честь не только на уроке, но и на улице, когда нам с ним ненароком приходилось встречаться. В случае же, если его требование кто-либо по элементарной оплошности не соблюдал, он долго отчитывал нас, расхаживая по классу в до блеска начищенных хромовых сапогах, громко звеня медалями, постоянно украшавшими его отутюженную зелёную гимнастерку с золотыми погонами младшего лейтенанта, туго перетянутую ремнём и портупеей, на которой болталась новенькая полевая планшетка.
Русский язык и литературу вела у нас очень молодая женщина, чуть ли не ровесница нам, Александра Михайловна Терещенко, преподававшая к тому же и немецкий язык. Была она маленького роста, с простоватым круглым лицом, на котором как-то беззащитно зеленели небольшие умные глаза, с ямочкой на подбородке, очень душевная и добрая. Одевалась учительница, как и все мы тогда, очень скромно: носила грубошёрстную болотного цвета юбку и солдатские ботинки со шнурками из толстой тесьмы. Мы знали, что у Александры Михайловны не было никого из родных, что фашисты сожгли живьём маленького брата и мать, отец же её погиб где-то на Курской дуге. Не знаю, может быть, потому, что была эта девочка-учительница очень одинока, а может, потому, что каждому из нас пришлось перенести тяготы войны и познать горечь утрат, мы с чистым сердцем тянулись к ней. Было в Александре Михайловне что-то беспомощное и жалкое, вызывавшее сострадание. Говорила она очень тихо, но мы и не вслушивались особенно в её речь, а думали лишь о том, как помочь нашей учительнице, как сделать для неё что-то приятное, чтоб она почувствовала, что не одна. Самым дорогим было в то тяжёлое послевоенное время продукты — даже хлебные карточки ещё не были отменены. Именно поэтому мы приносили ей из дома кто что мог: немного муки, с десяток картофелин, с полкило макарон, свеклу или морковку со своего огорода, хотя и нашим семьям приходилось тогда отнюдь не легко.
Александра Михайловна стеснялась наших «подарков», всячески старалась избежать их, вернуть обратно, пунцово краснея при этом. Но среди нас всегда находился кто-то один, кто незаметно, за её спиной, засовывал кулёчек с фасолью или картошкой в её сшитую из мешковины торбочку, в которой она носила книги.
Однако несмотря на наши «подкупы», Александра Михайловна оставалась совершенно объективной при оценке знаний. Она наказывала нас двойками за невыученный урок и за ошибки в диктанте, терпеливо объясняя при этом, почему ученик заслужил тот или иной балл. Её справедливость доставала нас до глубины души, и мы никогда на неё не обижались, продолжая делать ей «подношения», зная, что учительница голодает, живя на частной квартире, в убогой хатке, под стать своей старушке хозяйке, у которой тоже не было родных. Хозяйка звала нашу учительницу Шурой и не упускала возможности рассказать соседям, какое у неё доброе сердце и как Александра Михайловна подкармливает её.
Но вот однажды, перед праздником 8 марта, мы решили отказаться от стандартных «подарков» нашей учительнице, а подарить ей цветы. Наши мальчики, а их было шестеро, рьяно взялись за дело, разыскивая их по усадьбам. Но увы! Зима в этот год была очень суровая, весна, по сути дела, ещё не наступила, и цветы в палисадниках ещё не цвели, а оранжерей в Яворове в то время не было.
И вот тогда один из наших одноклассников Володя Сидорук поехал на попутке во Львов и уже на следующий день привез на собранные нами деньги три гордых ярко-красных тюльпана. Ввиду выходного дня по случаю праздника уроков в школе не было, и мы отправились всем классом к Александре Михайловне домой. Увидев цветы, которые, произнося поздравление, протянул ей Володя, Александра Михайловна не покраснела, как раньше, а лишь громко ахнула. Мы все бросились к ней. А она, обнимая нас, сказала: «Спасибо большое вам, ребята. Это для меня самый лучший и самый дорогой подарок: такие цветы всегда выращивала моя мама, которой, к сожалению, нет в живых...». И мы дружно, как один, будто по команде, ответили ей: «Вы не одна, Александра Михайловна! Мы — ваши ученики, мы всегда с вами!».
Санитар
Война никого не щадит, но больше всего достаётся от неё детям. Они страдают не только от бомбёжек и пуль, но и от холода, голода, ран и болезней. Они умирают в большинстве случаев молча, смирившись со своей участью, стоически выдерживая выпавший на их долю удел.
Так было и со мной в 1942 году, когда шла битва за Москву. Изъеденная авитаминозом и начинающейся цингой, покрытая с ног до головы огромными фурункулами, терзаемая зудящей чесоткой, я лежала в деревенской избе, покорно дожидаясь своего последнего часа, ничего не прося и даже не плача. Плакать уже не было сил: дистрофия парализовала всё моё тело. Не хотелось двигаться, есть и пить, а только лежать и лежать, временами предаваясь беспокойному сну. Полнейшая апатия ко всему живому и мёртвому. Эта апатия лишила меня реакции на однажды донёсшиеся до моего слуха слова: «А що там у вас, бабуся, бiля пiчки?». И бабушкин дискант равнодушно ответил: «Да девчонка там умирает. Должно, скоро помрёт!».
Просвет между печкой и стеной заслонила коренастая фигура. Надо мной склонилось доброе усатое лицо. Шершавая рука потрогала мой мокрый, в болезненной испарине лоб. Затем эта же рука откинула одеяло, и я встрепенулась от прогудевшего надо мной баса: «Мила дiвчинко! Та ти ж уся гориш! Але я тобi допоможу!». Умелые руки завернули меня с головой в одеяло и понесли вон.
От перемены и необычности обстановки я потеряла сознание. Очнулась лишь в перевязочной медсанбата. Оказывается, в нашей деревне расположился санитарный батальон. И пока молодая женщина-врач со строгим лицом отрывала пинцетом от моего изъеденного фурункулами тела полусгнившую одежду, обмывала меня и посыпала мои раны жёлтым серным порошком, я, несмотря на нестерпимую боль, рассмотрела своего спасителя. Это был пожилой мужчина невысокого роста, плотный и приземистый, сильно прихрамывающий на одну ногу, в тёмном ватнике, поверх которого был надет белый медицинский халат с болтающимися на спине тесёмками. «Санитар!» — сразу поняла я.
Пока я лежала на белых простынях операционного стола, мой спаситель несколько раз выходил за дверь и, вероятно, курил на улице «козью ножку», так как после каждого его возвращения от него сильно пахло махоркой и дымом. Наконец всё было закончено. Щурясь от низко висящей над столом большой лампочки, я подумала, что снова родилась на свет. Мне было очень хорошо и спокойно: боль куда-то ушла, и у меня появился интерес к окружающему. Я увидела, как санитар вынес и основательно выбил палкой моё одеяло, отнёс куда-то остатки оторванной от моего тела окровавленной одежды. Затем он подошел ко мне, бережно взял меня на руки и, снова завернув в одеяло, понёс домой. Дома, положив меня на лавку, он протянул бабушке брикет ячневой каши, наказав, чтоб она сварила её и накормила меня.
В эту ночь я крепко уснула, вдоволь налюбовавшись белоснежными бинтами, которыми было перевязано всё моё тело. И когда я проснулась утром, то первым делом принялась рассматривать свои бинты. В слабых лучах зимнего солнца, пробивавшихся сквозь морозные узоры маленького оконца, я увидела то, что никогда не изгладится из моей памяти: бинты были серыми, покрытыми скопищами вшей. «Бабушка!» — закричала я и протянула к ней руки. И бабушка стала срывать эти бинты, ничуть не заботясь о том, что в целом ряде мест они прочно прилипли к моему телу, и бросать в печь.
Вскоре пришел санитар. Узнав о случившемся, он снова завернул меня в одеяло и опять понёс в операционную медсанбата, наказав бабушке навести порядок в доме и всё пересыпать дустом. Так санитар носил меня в операционную неоднократно. И после каждого возвращения домой он оставлял мне подарок: то пахнущий махоркой оплывший кусочек сахара, то жёлтую морковку, то тёмно-красную свёклу.
Конечно же, выздоровление, как и положено, пришло ко мне. И я мечтала, что, когда встану на ноги, поговорю с дядькой Андрием. Но увы! Моей мечте не суждено было сбыться. Проснувшись однажды утром, я узнала, что санитарный батальон уехал. И бабушка передала мне последний подарок, оставленный санитаром: маленькое зелёное яблоко...
Кто ты был, добрый санитар? И какова твоя фамилия? Я была бы счастлива, узнав, что ты встретил 9 мая 1945 года живым и здоровым! И если ты до сих пор жив, я низко кланяюсь тебе! Я помню и благодарю тебя!
Анютины глазки смотрели в небо
Их было четыре, в грубых и тяжелых для хрупких девичьих плеч солдатских шинелях, в огромных валенках и в серых ушанках с красными звёздочками. Они входили в расчёт, обслуживающий зенитную установку, которая располагалась недалеко от нашей деревни. Ежедневно, когда выдавалась ясная погода, фашистские бомбардировщики летели бомбить Москву, а также близлежащие объекты. И именно здесь, на их пути, вставали эти девушки-зенитчицы со своим единственным орудием и несколькими ящиками снарядов. Девушки жили рядом, в стоящей на отшибе от деревни избе, хозяин которой имел «бронь» и работал на военном заводе. А молодая хозяйка вела немудрёные домашние дела и воспитывала двух малолетних дочерей.
Под вечер, пока еще не вызвездило и не взошла луна, девушки выходили на крыльцо и тихонько пели чистыми, нежными голосами песни о любви. Тогда я впервые услышала песню: «Дивлюсь я на небо». Девушки были совсем юные — старшей из них пошёл девятнадцатый год. Их звали Лида, Мария, Оксана и Зоя. Две средних из них были с Украины. Они изредка приходили в деревню, и сердобольная хозяйка зазывала их к себе, угощая тем, что было. Но чаще сами жительницы села приходили в избушку возле зенитки: кто с кринкой молока, кто с блинами из гороховой муки, кто с варёной свёклой.
Мы с моей четырёхлетней сестрой очень боялись бомбёжки. Однажды ночью, когда вся деревня была погружена в глубокий сон, а небо не предвещало ясной погоды, мы проснулись от страшного грохота. Из окон вылетели стёкла, с потолка посыпался невесть откуда взявшийся песок, а со стены упали часы с массивными медными гирями. Бабушка проворно ринулась в подпол, схватив меня за ногу. А младшая сестра, не понимая, в чём дело, громко закричала: «Возьмите и меня с собой!».
Затем наступила зловещая тишина, и только гул удаляющегося бомбардировщика свидетельствовал о том, что это «его рук дело». Мы выбежали на улицу. Но там было темно, хотя перед домами толпился народ. Никто не мог сказать точно, что же произошло. Наконец все разбрелись по домам. Мы тоже вернулись к себе. Как только рассвело, мы с сестрой вышли на улицу. Выпавший накануне мягкий пушистый снег был серым, покрытый какими-то странными хлопьями. Мы увидели, как большинство жителей деревни спешили в ту сторону, где стояла зенитка. Побежали туда и мы. Первое, что встало перед нашими глазами, была изба, в которой жили зенитчицы. Но была она какая-то страшная, похожая на игрушечный домик, сделанный из спичек. Ни в одном из пазов её не было пакли. Возле избы вырос непонятный огромный бугор. У крыльца лежал, сжав руки в кулаки, хозяин. Ноги его были оторваны, каждая по колено, хотя и держались они на тонких сухожилиях. Лицо было искажено предсмертной гримасой. Рядом с ним, неестественно повернув голову набок, лежала его жена. Лежали они на краю воронки, которая была там, где раньше стояла зенитка и ящики со снарядами. Ни одной из зенитчиц не было видно. Лишь невдалеке валялся пробитый осколком серый валенок, а из-под кома промёрзлой земли виднелась маленькая ушанка... «Нет больше наших защитничков, — сказал кто-то. — Прямое попадание фугаски». Чуть позже жители деревни собрали всё то, что осталось от девушек-зенитчиц, и похоронили их под сосной. На кусочке фанеры кто-то вывел химическим карандашом: «Зоя Рассказова, Мария Науменко, Оксана Задорожная, Лида Петрова».
Мне удалось побывать на этом месте сорок лет спустя. Я шла туда с замиранием сердца. Возле сосны, за железной оградкой, увидела братскую могилу со скромным гранитным памятником, на котором были запечатлены фамилии и имена зенитчиц. На могиле росли анютины глазки. Подняв свои головки, они смотрели в небо.
Картошка
Обращаясь к прошлому, обычно вспоминаю свое тяжёлое военное детство. Каждое утро мы с сестрой просыпались с мучительным чувством голода, наспех завтракали маленькой краюшкой хлеба, оставшейся от вчерашнего пайка, полученного по карточкам, а затем погружались в ожидание обеда, что готовила нам соседка — тётка Ольга. Мама, уходя на работу, оставляла ей две картофелины, которыми мы должны были подкрепиться днём.
Где-то ближе к полудню раздавался зычный голос тётки Ольги. Мы пулей вылетали из своей комнаты и устремлялись на кухню, где на большой плите стоял чёрный котёл. «Так вот, — говорила тётка Ольга, — я человек честный. И всё у меня без обману. Смотрите, вот эти картошки, крупные, розовые, мои. А вот эти две маленькие, чёрные — ваши. Мне чужого не надо, чтобы потом не говорили, что я вас обманула, чтобы не обижались».
Мы с сестрой заглядывали в котёл, наполовину заполненный отборной картошкой-скороспелкой, на поверхности которой сиротливо жались два наших несчастных бесформенных клубня, и только вздыхали. Через какое-то время обед был готов, и мы торопливо садились за стол, а тётка Ольга подавала нам две наши картофелины. Спустя несколько мгновений картошка исчезала в наших голодных желудках.
После этого «обеда» мы нехотя вылезали из-за стола и шли в свою комнату мечтать. «Если б я была царицей, — говорила младшая сестра, — я бы каждый день ела картошку. Утром — жареную, в обед — варёную, а вечером — толчёную. И больше мне ничего не надо было бы». «Ну, для этого не нужно быть царицей, — возражала я. — Вот окончится война, возвратимся домой и посадим целое картофельное поле. Соберём урожай и попросим маму испечь драники».
Наш разговор прерывала мама, возвращающаяся с работы. Как всегда, она приносила хлебный паёк и две картофелины, купленные ею на базаре — наш обед на завтрашний день. Мы скупо ужинали ячневой кашей и ложились спать, засыпая с мечтами о вкусной рассыпчатой картошке.
Однажды вечером, выслушав наши мечты, мама сказала: «Завтра, Верочка, пойдём за картошкой в деревню. Денег у нас, правда, нет. Зато есть кое-что из вещей, которые мы сможем обменять на картошку». И она открыла старый чемоданчик, в котором хранилось всё наше богатство. Утром, чуть рассвело, мы с мамой босиком шагали по тракту, в сторону деревни Рои, находящейся в сорока километрах от города. Сначала я радовалась всему, что попадалось мне на глаза, но уже вскоре начала уставать. На наше счастье, нас подобрала машина, ехавшая в сторону фронта, а затем подвёз на телеге старичок.
В Роях мама сменяла на картошку все вещи, которые мы привезли с собой. Самым последним был обменян портфель отца, который хранился мамой как память. К вечеру у нас оказались два мешка картошки. Я радовалась. А мама была чем-то озабочена. «И как только мы дотащим её? — говорила она. — Ведь везти нам не на чем, а до тракта не менее пяти километров». Утром, высыпав картошку в три мешка, мы отправились в путь. Самую меньшую часть несла я. Мешок, разделённый верёвкой на две половины, несла на плечах мама, столько же тётя Дуся, провожавшая нас до тракта. На дороге мы несколько раз останавливались, чтоб отдохнуть. Но сознание того, что мы несём такой ценный груз, заставляло нас забывать об усталости. Однако на тракте нас ждало разочарование: почти весь транспорт направлялся в сторону фронта, а в обратном же направлении двигались лишь отдельные автомашины, водители которых не хотели почему-то нас подвезти. Отчаявшись голосовать, мама решила идти пешком. Оставив меня с двумя мешками на обочине дороги, взвалив на плечи один из мешков, она проходила метров пятьдесят, затем возвращалась за вторым, а третий, самый маленький, волоком тащила я. Собрав мешки в кучу, мы отдыхали, затем всё начинали сначала. Не знаю, сколько километров тащили мы вот так свою картошку. Я еле переставляла ноги и ничего не видела от заливавшего мои глаза пота, кроме отёкших и распухших маминых ступней, чёрных от налипшей к ним грязи. Наконец шофёр одного грузовика, пожилой человек с чёрными с проседью усами, сжалился над нами. Он помог нам погрузить в кузов мешки с картошкой и довёз нас почти до самого дома. Мы были ему очень благодарны, а мама заплакала...
Мы верили!
Человеку всегда присуще чувство веры: он постоянно надеется, ждёт. И я не могу согласиться с мнением людей, однозначно заявляющих: «Я разуверился во всём!.. Я ничему и никому не верю!». Неправда! Ведь давно известно, что пока человек верит, он живёт.
...Тогда мы были беженцами и находились в прифронтовой, заброшенной в тот период совхозной усадьбе «Сахарово», что под Калинином. То было трудное время. Фашисты рвались к Москве, стараясь окружить её со всех сторон. Они были уже на подступах к ней. Нашими войсками был оставлен мой родной город Калинин. Но среди нас, небольшой кучки женщин и детей, приютившихся в совхозной бухгалтерии, не было паники и отчаяния. Все твёрдо верили, что через какое-то время Красная Армия перейдёт в наступление и прогонит оккупантов с нашей земли.
Мы жили в ожидании перемен. И вот однажды морозной зимней ночью нас разбудил сильный гул. Все высыпали на улицу и были поражены никогда дотоле не виданным зрелищем: через нас, с востока на запад, молниеносно летели отливающие красным светом во мраке ночи снаряды — то забили «катюши». Боже мой! Что тут началось!
И действительно, началась великая битва за Москву. А через несколько дней в совхозной усадьбе расположился полевой госпиталь. Раненых было очень много, но, тем не менее, всех их группировали в отдельные палаты в зависимости от вида ранения. Раненые появились и в нашей комнате. Сначала это были «челюстники», то есть бойцы, раненные в лицо и челюсть. Их головы, обмотанные бинтами, напоминали огромные белые шары с небольшим отверстием для рта, через которое молоденькая медсестра Мария, мама и я старались накормить раненых жиденькой манной кашей. И я не скажу, что это было легко. Кое-кто пытался есть сам, но это тоже плохо удавалось: каша попадала в рану, раздражала её и вызывала сильную боль, поэтому большинство «челюстников» отказывалось от пищи. И какое же нужно было иметь терпение, чтоб уговорить раненого проглотить хоть одну чайную ложечку каши! В ход пускалось всё: и уговоры, и ласка. «Челюстники» не могли разговаривать, и лишь некоторые из них пытались произносить отдельные слова или обрывки фраз. Мне запомнился один из «челюстников», старшина 65-й отдельной роты Иван Иванович Горячкин, родом из-под Барнаула. Помимо ранения в челюсть, у него было оторвано ухо, срезан нос и выбит глаз. Вместо лица у него была белая в кровавых пятнах маска, из-под которой нечасто, но всё же доносились утешающие нас всех слова: «Всё равно побьём гитлеровцев! Вот тогда посмотрите, как хорошо мы жить будем!». И, иронизируя над собой, продолжал: «А я ещё и женюсь, да на раскрасавице!». Это вызывало оживление среди раненых, и из-под многих «шаров» раздавались булькающие звуки, что должно было обозначать смех. Но это был не горький и безысходный смех ущербных и несчастных, а здоровый смех верящих в своё правое дело людей. И мы тоже смеялись.
Потом в нашей комнате расположились «шинники» — раненые с раздробленными бёдрами, голенями и ступнями, которые стягивались «шинами» — двумя дощечками с резиновыми ремнями или просто с широкими бинтами. И если «челюстники» в большинстве своём были ходячие больные, то все «шинники» лежали. Они лежали рядами на полу, превозмогая нестерпимые боли. Их раздражало даже то, когда я или сестра выходили по нужде на улицу, осторожно пробираясь среди распростёртых на жиденьких матрацах или просто на носилках тел. Они стонали, скрипели зубами, ругались, а некоторые даже кричали.
Мне вспоминается дядя Сеня, как все его тогда называли (настоящее его имя было Семён Иванович Большаков). У него были раздроблены обе ступни, и его готовили к ампутации. В приступах боли его узкое худое лицо с провалившимися щеками и запавшими глазами становилось серым и покрывалось крупными каплями холодного пота. Он царапал пальцами пол, грыз одеяло, но всё время, словно в бреду, повторял: «Не сдамся! Всё равно не сдамся! Прочь!». А те, кому было легче, в эти минуты подбадривали его: «Так его, дядя Сеня! Не сдавайся! Терпи! Выдюжишь!». И через какое-то время бескровные губы дяди Сени приоткрывались, и он, облизывая их сухим синим языком, тихо говорил: «А что, ребята? И взаправду выдюжу! И ещё плясать вприсядку буду, не верите?». «Верим! Конечно, верим!» — отвечали те, кто мог. И мы тоже искренне верили в это.
Вскоре за дядей Сеней пришли санитары, чтоб унести его в операционную. Прощаясь, он вынул из нагрудного кармана гимнастёрки два маленьких, обсыпанных махоркой кусочка сахара. «Возьми, дочка, — сказал он мне. — Расти большая и здоровенькая. А будешь выходить замуж, не забудь меня пригласить. А то кто же на твоей свадьбе так, как я, лихо отплясывать будет?».
А раненые всё прибывали и прибывали. Мы уже не могли постоянно находиться в палате — не было места, где мы могли бы спать. И нас перевели в пустой свинарник. Тем не менее, я, мама и жившая вместе с нами тётя Валя с сыном Игорем постоянно навещали нашу палату. Мы подавали нуждающимся судно, поили раненых водой, помогали кормить, рассказывали о когда-то прочитанном, порой пели и читали стихи, а чаще всего утешали, если это требовалось, простыми, немудрёными словами.
Тёмными холодными вечерами, возвратясь в свой продуваемый ветром свинарник, мы зажигали каганец. Примитивная коптилка, сделанная из снарядной гильзы, скупо освещала наше убогое жильё. Завернувшись в солому, мы долго не спали, прислушиваясь к гулу орудий. «Наши стреляют!» — говорила тётя Валя. А мама добавляла: «Я уверена, что скоро освободят Калинин. Но только не могу сказать точно, когда. Сегодня? Завтра?». «Уже скоро», — доносился из-под соломы сонный голос Игоря. Мама тушила коптилку, и мы засыпали, твёрдо уверенные в том, что её слова сбудутся.
И вот однажды пасмурным серым утром, когда метель насыпала в щель под окошком целый холмик снега, в дверь свинарника громко постучали. «Открывайте!» — донеслось снаружи. Мы замерли от неожиданности. А голос продолжал: «Ну, чего испугались? Я радостную весть вам принёс!». Мама распахнула дверь, и мы увидели санитара дядю Мишу, который протягивал маме какой-то клочок бумаги. Это была фронтовая газета, на первой странице которой было крупными буквами напечатано: «Калинин наш!». Плача от радости, мама обняла нас и, держа в руках газету, всё повторяла: «Я знала! Я верила, что наши возьмут город! Спасибо нашим! Спасибо!».
Нас расстреливали дважды
«На окраине города немецкие танки!» — крикнула, рванув дверь, соседка. И мама заметалась по комнате, а мы с сестрой заревели во весь голос. Успокаивая нас, мама поспешно начала собирать в сшитый из белого суровья мешок наши немудрёные вещички и надевать на нас тёплую одежду и обувь. Когда мы кое-как были готовы, она сказала: «Ты, Тонечка, понесёшь вот это!» — и накинула мне на плечо огромные чёрные валенки отчима и портфель отца из свиной кожи, связанные полотенцем с вышитыми на нём красными петухами. «Портфель, дочка, береги пуще глаза: там ваши метрики, мой паспорт. Мало ли что может быть?» Немного поразмыслив, мама добавила: «Пожалуй, в портфель влезет и кружечка». И она сунула в него завёрнутую в газету маленькую эмалированную кружку со сливочным маслом — последней роскошью военных дней.
«А ты, Лиля, возьми водичку!» И в руках у сестры оказался бидончик с водой. «Ну, с Богом! Спаси и сохрани нас, Господи!» — тихо проговорила мама и, опустив на окнах бумажные шторы, заперла дверь дома на ключ.
Мы двинулись по улице в противоположную от города сторону с такими же, как мы, людьми, которые не хотели встречаться с врагом. Потом нас назвали беженцами... В ту пору маме было тридцать четыре, мне — десять, сестре — три года.
«Мама, мамочка! Куда мы идём?» — спрашиваю я, едва поспевая за ней. И мама, повернув ко мне красное, в испарине лицо и поправив сползавшую с её рук уснувшую Лилю, сказала: «К Волге!».
Когда мы добрались до реки, то увидели, что на берегу, возле бывших купален, толпится множество людей. Там на скорую руку была организована переправа. Добровольные лодочники из близлежащих деревень, в основном старики, перевозили в своих видавших виды лодках всё прибывающих и прибывающих беженцев на другой берег Волги. Кругом царила неразбериха, люди толкались, кричали и лезли в лодки кто как мог. С трудом втиснулись в одну из утлых лодчонок и мы. Вдруг наша лодка накренилась, и студёная, с острыми льдинками вода хлынула на наши ноги. Кто-то истошно закричал, громко заплакал ребёнок, но никто не покинул своего места. Усталый лодочник с трудом оттолкнулся шестом от берега, и мы поплыли. Рядом с нами двигались такие же перегруженные и тяжёлые, как и наша, лодки. Одна из них, не выдержав находившегося в ней груза, стала тонуть. По воде поплыли узлы, чемоданы, корзины. Их даже не пытались выловить, потому как в ледяной воде гибли люди, которых нужно было спасти. Вокруг раздавались душераздирающие вопли: «Спасите! Тонем!». Я помню, как на борт нашей лодки был поднят маленький мальчик. Какая-то женщина набросила на него свой серый пуховый платок и, расстегнув полушубок, спрятала его на своей груди.
Когда мы причалили к берегу, наша лодка была на добрую треть заполнена водой. С трудом взобравшись в промокших валенках наверх по глинистой тропе, мы увидели покрытое снегом неубранное картофельное поле, а метрах в пятидесяти от него — широкий тракт, по которому двигалось неисчислимое множество беженцев. В основном шли женщины, старики и дети. Шли пешком, неся на плечах и в руках кое-какую поклажу. Тут же брёл скот: блеяли козы, мычали коровы. Изредка среди этой толпы появлялись сигналящие во всю мощь автомашины. Люди атаковали их, умоляли подвезти, но те не останавливались. До сих пор в памяти сохранилась задняя стенка кузова полуторки, где на гвозде был подвешен огромный, белого цвета, ночной горшок. А ещё мне запомнилась женщина по имени Лиза, которая несла на руках двухмесячных двойняшек и мешок за спиной, а следом за ней устало брели её бедно одетые дети: десяти, восьми, шести, пяти и трёх лет.
А на картофельное поле всё прибывали и прибывали люди. На западе, где остался наш родной город Калинин, пылало огромное кровавое зарево, и к небу поднимался чёрный густой дым. Кругом грохотало, шумело, трещало. И вдруг всё это перекрыл мощный рёв фашистских самолётов, несущихся на бреющем полёте к тракту и картофельному полю. Я взглянула вверх и увидела, как из-под крыльев самолётов быстро, одна за другой, вылетают большие золотисто-зелёные пчёлы...
«Ложись!» — крикнул кто-то. И мама, схватив меня с сестрой в охапку, что было силы толкнула на землю. Я упала лицом в жидкую грязь, но боялась поднять голову, возле которой ровно, как по натянутой струне, глубоко в землю вонзались трассирующие пули.
Самолёты, совершив своё чёрное дело, с рёвом пронеслись над полем и трактом и скрылись за лесом. На долю секунды всеми овладело оцепенение, но уже тут же послышался пронзительный нечеловеческий вопль. Скосив глаза в сторону, я увидела рядом с собой побелевшую от страха сестру с зажмуренными глазами, а чуть подальше — маму с залитым кровью лицом. Мама хотела освободиться от навалившейся на неё грузной женщины, убитой наповал. Наконец это ей удалось, и она поползла к нам на коленях, меся смешанный с землёю и кровью снег. За плечами её, придерживаемый самодельными лямками, словно страшный горб, возвышался в кровавых пятнах мамин мешок. Мама была ранена в руку. К счастью, задета была всего лишь мякоть плеча. Смотреть на неё было страшно: на маме перемешалась своя и чужая кровь! Побелевшими губами она шептала: «Девочки! Вы живы, девочки?». Мы были живы.
Добравшись до нас, мама села прямо на промёрзшую, перемешанную со снегом землю и, не обращая внимания на боль в руке и набухающий от крови рукав, прижала нас к себе. Мы онемели и даже не плакали. А рядом лежали убитые. Они тоже молчали. Стонали раненые. И громкими голосами кричали оставшиеся в живых.
Поднявшись с земли и кое-как перевязав маме руку нижней рубашкой, оказавшейся в мешке, мы двинулись дальше. Младшая сестра шла уже без поклажи: её бидончик с водой был пробит двумя пулями сразу и остался лежать на картофельном поле. К вечеру мы добрались до леса, и старый лесник приютил нас в своей маленькой сторожке. Там мы поели и отогрелись. А через несколько дней этот добрый человек отправился в деревню за продуктами и не вернулся. Мы ждали его, сколько могли. Но, наконец, доведённые до отчаяния голодом и воспалённой рукой мамы, которая так сильно болела, что не давала ей спать по ночам, мы сделали попытку добраться до деревни сами. Отправились мы туда погожим зимним утром по дороге, которая проходила через поле. По обочинам её то там, то здесь лежали огромные фиолетово-багряные гранитные валуны, возле которых росли сосны. Дорога, покрытая снегом, была пустынна, и на ней отчётливо выделялись наши три несчастные фигурки, одетые в тёмные пальто и платки. Стояла тишина, и лишь какая-то пташка пела свою заурядную песенку: «Пинь-пинь! Пинь-пинь!». Невдалеке виднелась небольшая деревушка, из труб которой мирно поднимались к небу прозрачно-синие дымки. Но было в этом покое что-то тревожное, что невольно передавалось нам. «Помоги нам, Господи!» — сказала мама, поправив на спине свой неотстиранный, в кровавых пятнах мешок.
Не успели мы сделать и сотни шагов, как возле нас, как нам показалось, стали шлёпаться мелкие камешки. Рассмотреть как следует мы их не могли: они были настолько тяжёлые, что тотчас же увязали глубоко в снегу. Я приняла это за чью-то игру, а младшая сестра даже остановилась и с любопытством стала смотреть в сторону высокой сосны, откуда эти камешки летели. Было удивительно, что камни летели с легким свистом, но не попадали в нас. Взглянув на сосну, мама увидела там силуэт человека в белом маскировочном халате и дуло не то ружья, не то пистолета, направленное прямо на нас. Сообразив, в чём дело, она толкнула нас за огромный валун и спряталась за ним сама. «Прячьтесь, девочки, не поднимайтесь: это фашистский снайпер, он хочет убить нас», — произнесла она шёпотом. Мы помертвели от страха и плотно прижались к спасительному валуну. Мама сняла с плеча и расстелила на земле свой мешок, на котором мы просидели до темноты. И именно здесь особенно пригодились валенки отчима: в них попеременно я и сестра грели озябшие ноги. А мама, обеспокоенная тем, что мы можем отморозить руки, всё время натирала их снегом и прятала к себе за пазуху, которую горячила её воспалённая рука.
Пытаясь убедиться, что снайперу надоела охота на беззащитных, ни в чём не повинных людей, мама подняла голову над камнем. И в тот же миг мимо её виска, задев пушистые, выбившиеся из-под платка волосы, просвистела и с тупым звуком ударилась о рядом лежащий валун хотя и смертельная, но всё же не ужалившая маму пуля. Мы выползли из своего убежища, когда совсем стемнело и поднялась метель. Прячась за валунами и соснами, мы с трудом добрались до леса и все трое заплакали, увидев дававшую нам много дней приют сторожку.
Плот
Дети войны... Нет, это не обыкновенные дети: сколько забот и тягот легло на их маленькие хрупкие плечи, сколько тревог и лишений им пришлось перенести!
Они жили и трудились наравне со взрослыми, твёрдо веря в победу, в лучшие дни, не сетуя, никого не упрекая, ничего не требуя взамен. Так было и со мной, когда в войну мы жили у бабушки, в пригородной деревне Жёлтиково, что возле Твери.
Тогда у нас остро стояла проблема дров. Все заборы, палисадники, самые разнообразные оградки были разобраны на топливо, для поддержания какого ни на есть тепла в промёрзшей от сорокаградусных морозов избе и приготовления немудрёной в то время пищи. Вот почему с наступлением первых дней лета мама сказала: «Я думаю, что это не последняя суровая зима. Будут ещё холода и метели. Придётся нам с тобой, Верочка, так как никого другого нет, позаботиться о дровах. Нужно идти вверх по реке Тьме, напилить деревьев, сделать и пригнать плот. Это единственный выход».
Не представляя, какой колоссальный труд требуется для этой затеи, я даже обрадовалась, что удастся несколько дней пожить на природе.
Вскоре мы стали собираться. В мешок положили старое бабушкино пальто, шерстяной платок, эмалированную кружку, топор, дерюжку, солдатский котелок, четыре железных скобы. Для меня была приготовлена корзинка, сплетённая бабушкой из ивовых прутьев, где лежало с десяток картофелин, буханка ржаного хлеба, полученного по карточкам за три дня вперёд, брюква, луковица и пара яичек, которые бабушка выменяла у соседки на катушку ниток. Мама взяла завёрнутую в мешковину пилу, накинула за плечи мешок, я подняла корзину, и мы отправились. Нужно было пройти около сорока километров, чтобы добраться до леса, где были пригодные для дров деревья.
На место добрались, когда уже начинало темнеть. Лес испугал меня своей угрюмостью. Это был частый осинник. Серые стволы, дрожащие от малейшего дуновения ветерка листья, создавали впечатление каких-то фантастических существ, которые, как живые, шептались между собой, словно жалуясь и повествуя о чём-то печальном. Хлопья густого белого тумана ползли по земле, и трудно было угадать, где найти местечко посуше.
Наконец мама остановилась под старой осиной, наклонившейся набок, сложила туда принесённые нами вещи и пошла искать хворост. Когда мама скрылась в тумане, мне стало страшно: а вдруг она заблудится, и я останусь одна в этом мрачном лесу, откуда уже никогда не смогу выбраться. Но мама вскоре вернулась с большой охапкой хвороста. Соорудив из осиновых веток перекладину, она повесила на неё наполненный речною водою котелок, положила туда несколько картофелин и развела костёр. И сразу всё вокруг повеселело: куда-то отодвинулся туман, а высоко вверх вместе со сверкающими, словно маленькие золотинки, искрами стал подниматься сизый пахучий дым.
«Ну, а теперь спать! — сказала мама. — Завтра раненько подниматься надо». Она залила водой костёр и улеглась рядом со мной, укрыв меня шерстяным платком. Всё погрузилось в темноту, но она уже больше не пугала меня, хотя откуда-то издалека доносился гул орудий и треск пулемётных очередей: где-то шёл бой!
Проснулись, когда забрезжил рассвет. Утро было пасмурное, по небу плыли рваные чёрные тучи. «Ну вот, только ещё не хватало нам дождя», — сказала мама. И, наскоро позавтракав, принялись за работу.
Сначала искали деревья, растущие близко к реке, не очень толстые и не очень тонкие, годные для того, чтоб соорудить из них плот. Мама делала зарубку топором, и мы принимались пилить. В своей коротенькой жизни мне не приходилось заниматься этим делом. Не было никаких умений и навыков, поэтому пила показалась мне чрезмерно тяжёлой. Проводя пилой по дереву, я старалась изо всех сил налечь на неё, отчего её заклинивало, и она не шла дальше. Мама терпеливо всё объясняла. Руки мои страшно уставали, глаза заливал пот, ныли плечи и поясница. И тем не менее на ласковый вопрос мамы: «Устала, дочка?» — я старалась бодро ответить: «Нет!». Но мама всё видела и уверяла меня, что немного погодя будет легче. Мы продолжали пилить: ведь иного выхода не было. Теперь я не могу точно сказать, кто из нас больше уставал: я или бравшая на себя всю тяжёлую работу мама. И всё-таки, мне думается, она.
Спилив дерево, мама обрубала на нём ветки, а затем оставляла его обсушиваться на ветру, у речки, куда мы скатывали ствол с большим трудом. В первый день мы спилили десять деревьев. И спали уже не под открытым небом, а в шалаше, сооружённом из веток и травы. В нём было очень уютно. И хотя одолевали комары, это отнюдь не портило ощущения защищённости. Ночью пошёл небольшой дождь, но в нашем шалаше было тепло и сухо.
Тем не менее утром я еле смогла подняться. Страшно болели обе руки, плечи, спина и ноги. Но мама сказала: «Так всегда в первый раз бывает. У меня тоже всё болит. Но боль эту надо победить. Надо взять себя в руки и снова начать пилить, и станет намного легче. Давай попробуем, а?». И мы, кряхтя и охая, вновь принялись за работу.
Не знаю, откуда только бралось терпение у меня, а тем более у мамы, видевшей мои страдания. В этот день мы спилили всего пять деревьев.
На третий день стало легче. И уже лес не казался таким угрюмым. Представлялось, что осины радуются летнему солнышку и весело лопочут на только им понятном языке о чём-то очень радостном и приятном. А внизу, под горой, тихо катила свои чистые воды Тьма, впадающая где-то вдалеке в величавую Волгу.
Когда было заготовлено двадцать пять стволов, мы связали их надранным мамой лыком и верёвками, скрепили железными скобами и столкнули с большими усилиями наш первый плот на воду. Водрузив нехитрые пожитки, мы устроились на нём сами, вооружившись длинными крепкими кольями. Но когда мама оттолкнула плот от берега, я встревожилась, что не смогу удержаться на плоту и обязательно упаду в реку. Увидев моё испуганное лицо, она сказала: «Не бойся, дочка! Ты же умеешь плавать. Тьма — совсем не широкая река — быстро доплывёшь до берега!».
Дело в том, что поначалу наш плот совсем не хотел повиноваться. Он то вставал посередине реки, то упорно направлялся к берегу и упирался в песок. И тогда маме приходилось спускаться в воду и отталкивать непослушный плот подальше от прибрежных мелей. Я же помогала направлять его, упираясь колом в илистое, чавкающее дно. Ох, и устали же мы с мамой в этот день! Мы даже ночевали на плоту, привязав его к небольшой осинке, и спали под тихий всплеск воды крепким сном.
Гнали мы плот по воде около двух дней, и даже привыкли к нему. И не было у нас боязни одиночества в тёмном лесу и на глубокой воде, потому что нами руководило страстное желание — пригнать плот в деревню. Какова же была наша радость, когда за ржаным полем показалась крыша нашего дома, а затем и сама маленькая изба.
По тропинке к реке уже спешили навстречу трёхлетняя сестра и бабушка. И откуда-то издалека раздавался голос соседки — Маньки Шишковой: «Верка Карасиха с девчонкой плот пригнали!».
Измученные, усталые, обветренные до черноты, мы подогнали плот к причалу. А было мне в ту пору всего десять лет.
Репка
В начале войны дяде Алексею, родному брату дедушки, исполнилось семьдесят пять лет. Был он вдов и бездетен, жил в маленьком бревенчатом домике с синим палисадником и возделывал небольшой огородик, где сажал капусту, картошку, свёклу, репу, бобы и горох.
Овощи, приносимые дядей Алексеем, безусловно, в какой-то мере поддерживали нас, хотя и не могли удовлетворить полностью потребности наших постоянно голодных желудков. И вот однажды у меня мелькнула мысль: продать на рынке часть овощей и купить на деньги, вырученные от их продажи, хотя бы полбуханки хлеба.
Недолго думая, я взяла сумку с овощами и отправилась на базар. Облюбовав там свободное место у старой тумбы для афиш, я разложила на холстинке свой товар: пару красных свёкл, три жёлтенькие репки, стакан бобов и горсть стручков зелёного гороха. Где-то через час у меня в руках были деньги, которых, увы, на хлеб не хватало, зато появилась возможность купить ржаную лепёшку. Пришлось обрадоваться и этому. С желанной лепёшкой в сумке я возвратилась домой, чем ещё больше обрадовала сестру и мать, пришедшую с работы. Поинтересовавшись ценами на овощи, мама сказала, что, пожалуй, дороже всего стоит репа, и именно её и нужно продавать. Мы с сестрой немного опечалились, представив, как жёлтую сладкую репу будем есть не мы, а другие, но тут же успокоились, вспомнив, что вместо неё будет хлеб. И когда в следующий раз дядя Алексей принёс очередной «гостинчик», я, не колеблясь, извлекла из корзинки и отложила в сторону для продажи две круглые крепкие репки, добавив к ним три морковки и один огурец.
Не успела я утром обосноваться как следует со своим «товаром» у афишной тумбы, как ко мне подошёл милиционер. Это был наш сосед — Панька Булеев, не призывавшийся в армию, по всей вероятности, из-за дефектов психического развития. Подняв руку к козырьку милицейской фуражки, он официальным тоном произнёс: «Гражданка, проследуем в отделение!». «За что?» — чуть не плача, спросила я. «Там разберутся!» — ответил Панька. Я поняла, что спорить с ним бесполезно и, собрав с холстинки овощи, направилась к выходу. Торговки семечками и пирожками с сомнительной начинкой, с любопытством наблюдавшие эту сцену, оживились и, прикрывая свой товар, зашептали: «Смотри-ка, девчонку забрали! Прячь товар, бабоньки!».
В отделении, куда меня привели, начальник милиции, без руки, с добрыми усталыми глазами, взглянув на меня, босоногую, в старом застиранном, с заплатами платье, спросил: «Что случилось, девочка?». Я было открыла рот, намереваясь объяснить всё как было, но меня опередил Панька: «Она, товарищ начальник, репой спекулирует. Сами-то они её не выращивают, им её дядя Алексей приносит, а Верка продаёт. Тут и есть самая обоюдная выгода: дяде Алексею — доход, да и Верке какая-никакая денюжка перепадает». И он, взяв из моих рук сумку, вытряхнул её содержимое на стол. Взглянув на свою жалкую кучку овощей, вспомнив наглое и лживое объяснение Паньки, я горько заплакала. Начальник милиции, жалостливо посмотрев на меня, тихо произнёс: «Нехорошо, девочка, заниматься сбытом краденого. За это ведь в тюрьму посадить могут». Я заплакала ещё горше, представив, как меня ведут в тюремную камеру.
Начальник выждал немного, а затем спросил, обращаясь ко мне: «А скажи, девочка, откуда твой дядя приносит репку?». Осознавая безвыходность своего положения, но всё ещё интуитивно надеясь на справедливость, я, плача, стала рассказывать о том, какой у дяди Алексея маленький огородик, на котором он сам, семидесятипятилетний болезненный, сухонький старичок, без чьей-либо помощи выращивает овощи, часть которых, жалея нас, приносит нам в качестве гостинчика, не требуя за это ни единой копейки. А мы вечно голодные, и нам так хочется хлебца! Вот я иногда и продаю репку, чтобы на вырученные деньги купить ржаную лепёшку. Репкой-то ведь не больно наешься!
«Вот что, Булеев, выйди! — приказал начальник милиции Паньке и, подойдя ко мне, погладил меня по голове. — Перестань плакать, девочка! Всё понимаю, знаю, как сейчас всем трудно, как голодают люди, особенно дети. Ничего, всё обойдётся! А дяде Алексею передай: он —хороший человек! Иди!».
Домой я пришла без лепёшки. «В чём дело?» — спросила мама, увидев моё расстроенное лицо. И я подробно рассказала ей о случившемся. «Ну и Панька!» — только и сказала она. В этот вечер нам с сестрой досталось на ужин по репке, но вкуса своей я не почувствовала, всё время мысленно представляя, как Панька под конвоем вёл меня в отделение милиции и как плакала я там.
Через два дня пришел дядя Алексей. Мама вкратце передала ему то, что произошло со мной. «Дурак Панька, вот кто! — сказал дядя Алексей. — Не обращайте на него внимания!»
В этот раз в корзине лежала всего одна репка, но зато довольно большая.
После ухода дяди Алексея мы долго думали: что делать с репкой? И решили — продать! «Но это будет в последний раз, — сказала мама. — Больше на базаре не смей появляться!»
На следующий день, разложив возле афишной тумбы одну свёклу и крупную жёлтую, словно налитую янтарём репку, я стала ждать покупателей. Свёклу почти тотчас купила бедно одетая старушка, пояснив при этом: «На борщ!». А вот репку не брали: всех, вероятно, отпугивала цена, которую я запросила. Но репка была такая красивая, круглая и крепкая, что мне было жаль продавать её за полцены, тем более что иначе мне не хватило бы денег на лепёшку. Поэтому я ждала, внутренне укоряя себя за жадность.
И вдруг я заметила, что недалеко от забора собралась небольшая группка чумазых мальчишек-беспризорников, которые промышляли на базаре мелким воровством. Они о чём-то шептались, хитро поглядывая в мою сторону. Наконец двое из них отделились и подошли ко мне. Предчувствуя недоброе, я прикрыла репку рукой. «Сколько стоит репка?» — спросил один из мальчишек со щербатым ртом, показывая на неё заскорузлым, с длинным чёрным ногтем пальцем. Я назвала цену, надеясь, что она отпугнёт нежеланных покупателей. Но ошиблась. «Берём! — сказал он, стараясь придать солидность голосу. — Сенька, плати!» Его напарник, долговязый парнишка в рваных брюках, подвязанных толстой верёвкой, полез в карман. Я протянула руку, намереваясь получить деньги, но в этот момент щербатый ловко выхватил у меня репу и бросился наутёк. Его товарищ не заставил себя долго ждать: он стукнул меня по голове грязным кулаком и, крикнув: «Вошь!», сиганул в другую сторону.
Обескураженная происшедшим, я даже не закричала и не попыталась побежать вдогонку: мальчишки моментально растворились в базарной толпе.
С тех пор я репу больше не продавала.
Сахар-сахарин
В наше нелёгкое время мы часто громко сетуем и бурно недовольствуем на то, что нам чего-то не хватает, например, сахара. Думаю, что это явление временное. Вспоминаю годы, когда было значительно труднее. В этой связи хочу привести два не очень весёлых примера из моей жизни. Может быть, они помогут кому-либо.
В войну, да и после войны, было очень трудно с сахаром. По карточкам его не выдавали, и каждый раз стояла проблема: где и как его достать. Правда, к нам в деревню под Москвой изредка наведывались приезжающие откуда-то люди и привозили пакетики-порошки, на которых коряво и безграмотно было выведено химическим карандашом: «Сахорин». В этих маленьких пакетиках лежало по нескольку крупинок прозрачно-матового вещества, которое в то время у нас, детей, считалось непревзойденным лакомством. Мы с нетерпением ждали торговцев сахарином, так как наверняка знали, что в этот день бабушка не поскупится и позволит нам с сестрой выбрать из пакетика по самой большой сладкой крупинке. А уж мы потом непременно похвастаемся перед ребятами из соседних дворов и, как всегда, дадим полюбоваться крошечкой пластиночкой, напоминающей лепесток слюды.
Сестра была младше меня на семь лет, поэтому самая большая крупинка досталась ей — как самой маленькой в нашей семье. Однажды, заполучив от бабушки кристаллик сахарина, сестра выбежала во двор, неся его в протянутой вперёд ладошке. Она хотела показать свою «конфетку» подружке Клашке, которая уже прыгала на одной ножке возле нашей калитки, поджидая сестру.
Но в тот момент, когда сестра пыталась открыть калитку, сзади подбежал боевитый петух Фонька, потерявший половину своего хвоста в драке с другими петухами. Вероятно, оскорбившись за то, что ему ничего не перепало, Фонька вероломно клюнул сестру в лодыжку. А та, не ожидая такого коварства, невольно оглянулась назад и попыталась прогнать петуха, махнув на него рукой, в которой был зажат сахарин. Сладкий хрусталик мгновенно выпал из её руки и утонул в песке возле забора.
На крик сестры прибежали я и Клашка. Мы долго ползали на коленях, пытаясь отыскать в песке похожую на кварц крупинку, но тщетно! Крупинка бесследно исчезла, и мы долго не могли успокоить мою плачущую навзрыд сестру.
Поплакать о сахаре нам пришлось ещё раз с матерью, когда мы жили после войны в маленьком городке Яворове, под Львовом. Дело было так. Скопив небольшую сумму денег, мать собралась поехать во Львов, чтобы купить там на рынке немного сахара, тем более что у младшей сестры заболели почки, и ей требовалась сахарная диета.
Львов — большой красивый город, где что ни дом, то памятник архитектуры. Я напросилась, чтобы мать взяла меня с собой. И мы, сев в поезд, который тащил старый пузатый паровозик, отправились за покупками. Всё радовало меня: и мелькающие за окнами вагона высокие красавицы ели, и живописные деревушки, и маленькие речки и пруды, заросшие камышом, и покрытые лютиками и пастушьей сумкой луга, колосящаяся рожь, станционные перроны и пассажиры, шумной толпой вливающиеся в вагоны. Моё настроение стало ещё более радостным, когда мы приехали во Львов. Сев в голубой автобус с мягкими сиденьями, мы доехали до рынка, который тогда находился рядом с Театром оперы и балета. Здесь же был и толчок, на котором, как говорили, можно было купить всё. Однако обойдя рынок несколько раз и расспрашивая торгующих здесь людей, где можно купить сахар, мы так и не нашли его.
Купив в подарок сестре гуттаперчевого попугая, мы с матерью подкрепились пирожками с картошкой, взятыми из дома, а затем отправились в обратный путь. На перекрёстке улиц Городокской и Клепаровской нам встретились два молодых человека в пилотках, кирзовых сапогах и солдатских шинелях. Один из них держал в руках чистый полотняный мешочек, чем-то наполненный доверху. «Мамаша! Не купите ли сахарный песок? — обратился к матери курносый веснушчатый парень. — Вот от пайка откладывали, копили. Деньги нужны позарез: больной матери послать надо!» Мы с матерью несказанно обрадовались: наконец-то повезло! Уж приедем домой не с пустыми руками.
Молодые люди назвали цену, и мать, пересчитав свои рубли, глубоко вздохнула: одного рубля не хватало! «Ничего, мамаша, берите!» — сказал веснушчатый. И он передал в руки матери полотняный мешок. «Погодите, ребята, я посмотрю», — сказала мать. «Смотрите, мамаша, смотрите, — опять вступил в разговор веснушчатый. — Мы люди честные, обманывать не собираемся. Нравится — берите, нет — предложим другим. Да вы попробуйте: очень хороший сахар!» Мать развязала мешок — ослепительно белый сахарный песок мелкими крупинками засверкал на солнце. «Спасибо вам, ребята. То-то выручили. У меня девочка больная почками. Ей сахар очень нужен», — пояснила обрадовавшаяся мать. «Кушайте на здоровье!» — в один голос ответили парни и, получив деньги, бросились бежать в разные стороны... «Что-то здесь неладное, — сказала я. — Почему они побежали? А знаешь, мама, у солдат-то нет погон!» — сделала я своё открытие.
Мать, почувствовав что-то нехорошее, присела на первое попавшееся крыльцо и вновь развязала мешок. Засунув в него ладонь поглубже, она достала оттуда пригоршню влажной чёрной земли. «Да, дочка, — еле вымолвила она. — Покупали мы с тобой сахар, а купили, как говорится, куль земли греческой». И горько заплакала: «Да простит их Бог!».
Домой в тот день мы вернулись поздно: мать долго искала на вокзале знакомых, чтоб занять у них деньги и заплатить за проезд.
Вера Арсеньевна Миреева
род. 22.08.1931, г. Калинин (Тверь) — † 6.07.2004, г. Красноперекопск, Крым
опубликовано: "Махаон", выпуск 2014 г. - С.5-18.