Уж просила бабка Ульяна Петруху, просила, все уши прогундела: почини да почини патефон. А он только похохатывал: к чему, мол, тебе это доисторическое ископаемое? Мало, что ли, в доме магнитофона да проигрывателя — ты их-то сроду не слушаешь. Но она не отступалась, всё долбила ему в темечко. И додолбила: вчера, ночью уж, пришёл с танцулек — и к ней:
— Ну, где твоя музыкальная шкатулка? Давай сюда!
Вот так всегда: вдруг подхватится — вынь да положь! Сегодня вон с самого ранья сидит на веранде, в патефоне ковыряется. Уж и в мастерскую бегал, что-то приваривал. Парни приходили, на речку звали — даже головы не поднял: некогда, говорит.
Вообще-то Ульяна сильно сомневалась, что музыку эту ещё наладить можно: шутка ли — тридцать с лишком годов без дела пролежала, поди уж всё нутро заржавело. Однако Петруха — парень башковитый, настырный, может, что и выйдет у него. И она подходила к нему потихоньку да подсовывала то шанежку, то огурчик малосольный. Ей хотелось потрепать его белёсый чуб или чмокнуть в макушку, но она боялась помешать.
Петруха занимался патефоном целый день — весь выходной убил. Ещё раз бегал в мастерскую, несчётно разбирал его по винтику и снова собирал. Наконец велел Ульяне принести из комнаты пластинку, накрутил ручку и опустил на диск головку. Ульяна аж подобралась вся, насторожилась и... ничего кроме шипа да гуда не услышала.
— Погоди!
Она сходила на кухню за бруском, наточила иголку. Петруха снова завёл, и опять из патефона вышел только сиплый гул.
— Нужны патефонные пластинки! — заключил Петруха. — А у тебя, небось, их нет?
— Да были где-то. Только разве вдруг-то найдёшь?
— А ты поищи! — теперь и Пeтрухе не терпелось проверить результаты своего труда.
Ульяна постояла, подумала и пошла к лестнице на чердак.
— Полезешь, что ли? Давай уж лучше я!
— Я и сама-то путём не помню, где там что. А ты и подавно не разберёшься. Как-нибудь потихоньку залезу, поди.
Петруха подсадил её, придержал, пока она карабкалась наверх. А она шагнула на чердак и обмерла. Уж сколько годов не поднималась сюда, позабыла, что и есть-то здесь. Не сразу, постепенно выходили из полумрака, обступали со всех сторон Ульяну свидетели её жизни. Зыбка вот — облупилась вся, почернела от времени. Качались в ней и сама Ульяна, и Кеша — брат её, и Сёма — отец Петрухи. От воспоминаний вскипело в сердце, защипало глаза…
А рядом с зыбкой — лопата деревянная, по краям обугленная. Теперь уж редко в каком доме и увидишь такую — все норовят хлеб в магазине брать. Вот и они свою сюда закинули. А и поработала лопатка эта на своём веку! Ничем не гнушалась. И белые пышные хлебы из печи вынимала, и такие, что хлебом-то назвать язык не поворачивается: муки в нём — горсть, а остальное — горох да мякина, да картошка. Бывало, и кору толчёную добавляли…
Чуни! Гляди, и эти тут! Огромные самодельные галоши надевали на пимы. На лесозаготовках — вещь бесценная: не промокают пимы, ноги сухонькие. Правда, ходить в них — не дай Бог. Словно гири за собой таскаешь. А как задубеют на морозе — разъезжаются в разные стороны, ноги вместе не соберёшь...
— Баба Уля! Ты долго там будешь? Сколько ждать-то тебя?
Ax ты, Господи! И зачем залезла — позабыла. Где ж тут пластинки-то сыщешь? Нет уж их, поди, давно. Разве в сундучке глянуть? Ну точно — вот же они лежат сверху, ровно знали, что искать их будут. Все три полёживают как миленькие!
— Бабуля! Ты чего там, уснула, что ли?
— Всё, всё! Иду.
— Нашла, что ли?
— А то как же!
Всё-таки хорошего внука послал ей Господь! Уж такого хорошего, что и не высказать. Это ничего, что по бумагам он и не внук ей вовсе. А по жизни-то родней его и нет у неё никого.
И вот Петруха ставит пластинку, двор заполняет зычный, чуть приглушённый патефонным шипом руслановский голос:
Я-а-а-а на горку-у шла,
Тя-а-а-жело-о несла!
Ульяна бессильно опускается на лавку. Закрывает глаза. Слушает.
Неслышно растворилась калитка, втиснулась в неё толстая Агафья да и замерла. Только когда замолкла Русланова, пошипела малость пластинка и стала, — только тогда рот раскрыла:
— Это что же такое, Ульяна?
— Не видишь, что ли, — патефон!
— Неужто Анфисин?!
— А то ещё чей? Вон, Петруха наладил.
— Ах ты, Господи! Слышь, Ульяна, не заводи — сбегаю за стариком своим. Мигом я. Смотри, не заводи!
Скоро она, покраснев и отпыхиваясь, снова втиснулась в калитку и закричала:
— Погодь ещё малость! Побёг мой до Татарниковых — пущай Лукерья послушает, да по пути стукнет Никишиным — может, и Лизка захочет...
Весть о том, что ожил Анфисин патефон, летела по Шалаевке, и к дому Ульяны спешили старики. Они уже заполнили маленький её дворик, но всё оказывалось, что надо кого-то подождать, ещё за кем-то побежали. Петруха вынес на улицу все стулья и табуретки, обе лавки с веранды, однако мест на всех не хватало. Присматривали какое-нибудь брёвнышко, но брёвен в ограде не было.
— А раньше-то, бывало, с патефоном на точок ходили! — сказал одноногий Степан, муж Агафьи.
— А кто нам счас-то не велит? — подхватила хитроглазая шустрая Василиса.
— Ить и правда, что столпились тута? Счас всё в ограде у Ульяны вытопчем.
— А ну айда на нашу лужайку! Найдём, поди.
— Тряхнём стариной!
— Где наша не пропадала!
Это было удивительное шествие. Шли все шалаевские старики, вернее, старухи — стариков-то всего трое-четверо. Шли весело, споро — даром что многих согнули уж годы. Впереди торжественно несли Анфисин патефон. Тащили по очереди. Передавали друг другу, любовно поругивая:
— Во, холера, чижолай какой!
— Дак скока годов на повети пролежал, в ём, поди, одной сыри да ржавы полпуда.
Бывшая их зелёная танцплощадка заросла, задичала совсем. И то сказать — не бывает здесь никто. Молодым клуб в другой стороне построили, они всё больше там. Бывало, хоть ребятишки тут в горелки играли, а теперь и игру-то эту позабыли. А место, надо сказать, самое наилучшее. Деревья и кусты отгородили его от деревни, обратили к светлой неспешной Инюшке.
Рядом — весёлый, крутенький, с плоской вершинкой пригорок. С него вид дивный. В одну сторону — вся Шалаевка как на ладони. В другую глянешь — и того краше: Инюшка и лесок на том берегу. Эх, дурни эти молодые — какое место забросили! А была когда-то эта каменно-утоптанная поляна отменной танцплощадкой.
Ты скажи, даже брёвнышки, на которых сиживали когда-то, сохранились. Правда, потрухлявели малость. Степенно, серьёзно, словно предстояло какое важное дело, рассаживались старики. Да не как попало — у каждого здесь было своё место. И вот сели. Замолкли. Приготовились. Ульяна осторожно крутит ручку, ставит пластинку, опускает на неё патефонный клюв.
Ах, Ульяна, Ульяна! Что же ты делаешь?! Из шипа и лёгкого рокота родилась песня. Да и разве это песня для них? Это же молодость их вдруг воскресшая. Нелёгкая, уж такая нелёгкая — и всё же единственная, незабвенная их молодость.
Басовитый голос идёт и не из патефона вовсе. Он — от Инюшки. Или из лесу, что за рекой:
Сте-епь да степь кру-у-го-ом,
Пу-уть далёк ле-е-жи-и-ит...
И оттуда, из-за Инюшки, множество голосов подхватывают тихонько, чуть слышно, зацепляя за самое сердце:
В то-ой степи-и глухо-о-ой
За-а-мерза-ал ямщи-и-ик...
Или это они уже сами поют? Не раскрывая рта. Не голосом — сердцем поют. И всколыхнулась память.
Анфиса… Прежде всего вспомнили её. Вот ведь как бывает: сколько лет рядом жили, вроде уж знали-то каждого, а приспела тяжкая пора — раскрылся человек, и оказалось: главного-то в нём и не видели! Анфиса Петровна вместе с мужем своим Иннокентием Ильичом двадцать с лишком лет учила шалаевских ребятишек. Была она тихой и неприметной. На детей кричать, осердясь, не умела, чем те иной раз и пользовались. Родителям выговаривала за ребячьи шалости и двойки, конфузясь, будто сама во всём виновата. Уважали её шалаевцы, как в каждой деревне учительницу. И только. Ничего особенного не было видно в ней. До поры до времени.
Война быстро дотянула к ним свою лапищу, повыгребла из шалаевских дворов мужиков подчистую. Остались в деревне одни только бабы. Пришло им время и председателя промеж себя выбирать. Долго судили да рядили. Страшно бабе в ярмо это впрягаться: запросто надорваться можно. Да и грамотёшки не у каждой на это дело хватит. Анфиса Петровна сама предложила: мол, коль больше некому, давайте я попробую. Посомневались малость: хлипкая больно, деревенской работой не закалённая, но проголосовали за неё — поглядим, мол, скинуть-то всегда не поздно.
И вот здесь-то она себя показала! Не то, чтобы командирские способности в ней проявились, нет. Она не только покрикивать — говорить-то громко так и не научилась. Но обнаружилось в ней что-то такое, что заставляло всех идти всюду следом. Может, оттого шли за ней, что сама она везде оказывалась первой. И взваливала на себя самую тяжкую ношу. На лесоповале не за вершину — за комель лесину брала. Самую худую шубейку выбирала себе, когда в тайгу собирались. Под самый большой мешок своё плечо подставляла.
Она не делала скидок на свой председательский чин — норму в любой работе отмеряла себе общую. И хоть оказалась она бабой смышлёной и нехитрую крестьянскую науку хватала на лету, всё же приходилось ей дюже несладко.
Убирали пшеницу вручную, по-дедовски. Анфиса Петровна серп в руках держала впервой, но колосья срезала аккуратно, следя, чтоб не пропустить и не обронить ни единого. Однако за другими бабами угнаться не могла и норму свою не выполняла. Но не такой у неё был характер, чтобы сдаться. Закончат все работу, пойдёт она со всеми домой, накормит, уложит детей — и снова в поле. И пока норму не сделает — не уйдёт. Благо, ночи стояли лунные. Пытались бабы воевать с ней — да поняли, что бесполезно. И где только силы брала — ведь почти без сна обходилась. Как-то сели обедать, здесь же, на поле. Она картофелину в руку взяла, ко рту не успела поднести и повалилась мешком. Перепугались — думали, худо ей. Глянули — а она спит. Не умела ни командовать, ни агитировать, ни умолять. Скажет, что делать — и сама первая в работу. Бывало, даже не посмотрит назад — идут ли за ней. И все знали: не пойди они — одна пойдёт.
Кстати, так и было однажды. Хорошая уродила пшеница. Собрали, обмолотили. С ближних полей свезли, ссыпали. А что делать с дальним — уму непостижимо. Последняя колхозная машинёшка рассыпалась окончательно. Лошадей осталось две, да и те — одно название. Того и гляди зарядят обложные дожди — сгниёт на поле пшеница. И, если разобраться, поле-то рядом. Только между ним и деревней — болото. А кружная дорога больно длинна. И стала Анфиса подговаривать баб попробовать перетащить пшеничку через трясину. Мол, ходили же мужики на охоту и не топли. Да и если всем вместе, то не страшно, всегда можно друг дружке помочь.
Но болота бабы боялись, пороли ребятишек, если кто туда совался. Троп охотничьих они не знали и идти через болото отказались. Хотя сердце у каждой разрывалось: ох, загибнет хлебушко!
С утра в тот день Анфису не хватились — мало ли у неё дел. А к обеду глядь — выходит она с болота на лыжах (ведь придумала же — на лыжи стала!), а сзади на санях — два мешка пшенички везёт. Поругались бабы, покричали, а потом тоже стали на мужнины лыжи и поволокли через болото сани. Сколько раз проваливались, вытаскивали друг друга из трясины, приходили в деревню дрожащие от сырости и страха. А пшеничку до дождей успели-таки перевезти. Спасли хлебушек!
И доброты Анфиса оказалась недюжинной. Всегда знала, в каком доме в чём первая нужда, кому чем помочь надобно. И уж ни с силами, ни со временем своим никогда не считалась. Каждую похоронку в Шалаевке сердцем оплакала. Каждое больное дитя норовила сама согреть. А как померла Маланья Горохова — двоих сирот к себе взяла. Так они и жили у неё, пока Иван Горохов с фронта не вернулся. А ведь у неё своих трое: два сына — ещё несмышлёныши, да Ульяна — младшая мужнина сестра, правда, постарше — школьница уже.
Как-то так вышло, что мало-помалу перестали её величать. Стали звать по-свойски, попросту — Анфисой А патефон Анфисин вот почему. Первым с фронта воротился Степан Кудимов. Покалеченный вернулся: вместо правой ноги — деревяшка. И всё же тогда впервые за войну в Шалаевке радостью пахнуло. Каждая, пожалуй, если уже не получила к тому времени похоронку, подумала: «Может, даст Бог, и мой придёт!» А пришёл Степан как раз под Первое мая. Ну и решили, значит, гульнуть сообща. Договорились, кто что приготовит да принесёт. Поговорили, что хорошо бы по такому случаю музыку организовать. Да где ж её, эту музыку, взять? Баянистов в Шалаевке не осталось ни одного, впрочем, и баянов тоже. И патефоны за войну на базар свезли, на одежду поменяли. Все до единого.
А должна была Анфиса как раз на станцию ехать, коня получать. С востока на фронт коней везли, какие-то в дороге занедужили — вот их и отдавали в ближние колхозы. Пришлось ей заночевать на станции, и возвратилась она в самый праздник. К телеге была привязана тонконогая кобыла. А на коленях Анфиса бережно держала патефон. Выменяла за свой тулуп, который, уезжая, постелила в телегу на случай ночёвки в дороге. Даже не поверили бабы: отдать такую вещь за эту бандуру?! Да она что, сдурела, что ли? Или думает, уж и зимы больше не будет? И на кой чёрт ей эта музыка? Оплошала что-то на этот раз Анфиса, обмишурилась.
Нет, не одобрили они тогда её музыку. И не скрыли этого от Анфисы. Однако она упрямо притащила патефон с собой, когда собрались они на любимой своей полянке. День выдался как на заказ — солнечный, звонкий. Травка только начала проклёвываться и жирно блестела на солнце. На деревах почки чуток приоткрылись, и лес за Инюшкой стоял словно присыпанный зелёной пыльцой.
А когда выпили уже за победу, за праздник, за Степана и за то, чтобы другие следом пришли, когда вспомнили тех, кто не придёт уж вовек, когда замолкли — тут Анфиса и завела свою музыку. И запел кто-то невидимый про ямщика. Как услышали ту песню близкие шалаевские избы, как перекинулась она через Инюшку в лес ещё прозрачный — так и ворохнулось сердце у каждого от тихой и светлой боли. Вот оно — чего не смогли, не успели они высказать, но что стояло у горла и болью трепыхалось, просилось на волю. А вот теперь наконец нашло выход и хлынуло, принося облегчение. Оплакивали замёрзшего ямщика, его сиротой оставшуюся жену, себя, тех, кто сгинул навсегда в неведомой неродной стороне, и тех, кого она, ненасытная, ещё поглотит.
Потом пела Русланова про валенки и про то, как шла она на горку. И они, выплакав накопившуюся полынную горечь, подпевали ей и уминали землю, выколачивая из неё новорождённую майскую сладкую пыль. Показал себя Степан — когда-то лучший плясун в Шалаевке. Чуток ввинтив в землю свою деревяшку для крепости, он такое вытворял живой ногой, руками, головой, плечами, что все только ахали. Оттеснив других девок, переплясав всех, перед ним неотступно была Агафья — тогда ещё невероятно тонкая, прямо прозрачная вся. Как в тот вечер заявила она свои права на Степана, так никому и не уступила его.
Впервые за всю долгую войну веселилась в тот день Шалаевка. По-настоящему веселилась. Тогда, пожалуй, и поверилось: война идёт на закат...
Война шла на закат. Однако до конца ещё было далеко, и хватанули они горюшка предостаточно. Чего только стоил один этот проклятый уголёк! Приказали им лес валить да уголь из него выжигать. Для чего — не сказали. Но кто-то вызнал, что вроде в противогазы уголья те вставляют. Ну, надо — значит надо. Они за войну уж привыкли не выспрашивать, не спорить, а делать. Но это дело, казалось, было под силу только чёрту. Лес надо было валить не любой, не подряд, а только лиственницу, да и то лишь спелую. А жечь-то её — прямо мука небесная: чтобы не переводить добро в золу, чтобы, значит, углей выходило много, опять же — чтобы все они были прогоревшие, не угарные.
Оx и запылали тогда вокруг костры в самое небо! День и ночь пылали, ровно всю Шалаевку целиком в ад перенесли. Ходили тогда бабы, как черти и как грешники сразу — неотмываемо чёрные, насквозь прокопчённые, угорелые и обожжённые. Сколько раз, бывало, и сами в кострах тех горели, да Бог миловал: не вусмерть, только шрамами от ожогов многие из них мечены.
И всё же чуялось: что-то в жизни сдвинулось. Не легче стало, нет, а посветлей малость, что ли. Война теперь катила не к ним, а от них. Письма оттуда стали получать бодрые, короткие, без длинных уверений, что всё будет хорошо, — это теперь разумелось само собой. От всего этого крепчала надежда: доживут они сами до победы и своих дождутся.
Как ни подчистую вымела война мужиков из Шалаевки ещё в самом начале, она и потом шарила там не раз и находила поживу. Глядь — вчерашний сопливый мальчишка произведён в мужики и сразу же — в солдаты. Ваську Лаврентьева повестка и вовсе застигла в самые именины. Мать сообразила какое-никакое угощение — всё же восемнадцать сыну. И только за стол сесть успели — притарахтел зелёный, в бурых пятнах ходкий грузовичок и такой же зелёный солдатик — не старше, однако, самого Васьки — велел тому срочно собираться и дал на сборы два часа. Стали упрашивать хоть до утра обождать — куда там, говорит — некогда. Оказалось, с эшелона он проходящего. Неполный оказался эшелон-то, вот и собирают мужиков из ближних деревень.
Мать Васькина — Мария — воем воет, не сообразит, что собирать, а тут новое дело: прибегает Зинка Репова, малявка-малявкой, и кричит, что желает она Ваську на фронт как мужа проводить и посему сейчас же замуж за него выходит. И сам Васька, значит, не против.
И солдатик говорит, что, дескать, раз уж свадьба, то тут, конечно, какой разговор — подождёт он до утра. Из-за отсрочки этой, должно, и согласилась Мария на свадьбу. Да какая уж там свадьба — плач да прощание. Однако молодых, как положено, уложили пораньше, а сами уж гуляли до утра. И солдатик — тоже с ними. Сперва у Лаврентьевых за столом сидел, а после с молодыми на точок пошёл. Как пригласил Анну Кирееву, так уж и танцевал только с ней. Анна, пожалуй, года на три постарше его. Но выспела она как раз в войну, на безмужичье, до того танцевала всё больше с подружками. И тут от кавалера такого прямо обомлела.
А патефон всё пел и пел. Над Инюшкой вспархивали песни то про ямщика, то про валенки. Имелась, правда, ещё одна, третья пластинка, но её заводили редко. Название у неё — не русское, мудрёное. И песни на ней не было — одна только музыка. Когда солдатик Анну пригласил, как раз её, эту пластинку завели. Родилась музыка — тихая, нежная, неземная. И сразу отозвалась она острой болью, защемила сердце и не отпускала. Солдатик взял Анну за руку и повёл в круг. Они не танцевали — плыли в этой музыке, ставшие невесомыми, невидимыми и ничего не видящими. Потом пошли к Инюшке, долго брели по берегу, пока не приютила их чья-то лодка.
Говорить хотелось о сокровенном, не всегдашнем. Солдатик спросил у Анны, целовалась ли она, и та призналась, что да, один раз, давно — ещё в школе. И он позавидовал ей, потому что ему вот не довелось, а теперь уж, видать, и не доведётся. И вдруг он начал плакать. Совсем по-ребячьи: громко, захлёбываясь, давясь слезами, жалуясь, что чует близкую смерть, видно, погибнет в первом бою. И не в том дело, что страшно ему — просто обидно: почему у него ещё ничего-то в жизни не было, а уж ничего не будет. Анна почувствовала себя взрослой рядом с ним. И пожалела его. По-женски щедро, как смогла. Лодка позвякивала цепью. Инюшка тихонько баюкала их. А где-то в невозможной высоте качались обмершие от свершившегося звёзды.
Прощаясь, солдатик говорил, что теперь он ни за что не погибнет, что возвратится после войны сюда, к Анне, и обещал часто писать ей письма.
Он не прислал ни одного. Мария скоро получила бумагу, что сын её Василий погиб вместе со всем эшелоном, ещё не добравшись до фронта. Выходит, обмануло предчувствие солдатика: не было у него даже первого боя.
Зинка — скороспелая жена Василия — к весне родила сына Ивана — прямо Василёву копию. Только ростом вышел не в отца — к двадцати годам в собственной избе головой притолоку задевал. Дивилась сначала Зинаида, а после догадалась: просто Василий её и вырасти-то до конца не успел.
Анна часто плакала по своему солдатику, однако никому не открылась. Грех ей на жизнь обижаться: и муж ладный попался, и троих детей родила, теперь уж внуков полно. А снится ей иной раз и музыка та неземная, и тихое позвякивание цепи, и осторожный плеск Инюшки, и медленное кружение звёзд. Вся жизнь, считай, прошла. Но так никто, ни одна живая душа и не узнала, что было тогда в лодке. Теперь уже пововсе никто не узнает. С собой Анна тайну свою унесёт. К нему, своему солдатику. Должно, скоро уж...
О многом мог бы поведать Анфисин патефон. Ведь у каждого, кто сидит сейчас здесь, с ним своя история связана. Мог бы, да не поведает — умеет хранить тайну. И о чём поёт он сейчас — каждый понимает сам про себя.
…Последний раз Анфисин патефон играл в сорок пятом, у самой победы. Совсем весело к той поре-то стало. Уже в письмах своих писали мужики про города и реки нерусские, с названиями — язык своротишь. Вовсе близко конец войне был. Готовили уж бабы потихоньку на светлый день хмельное. Ждали они мужиков своих, каждый день и час считали.
Тут и Анфисе вроде улыбнулось. Получила от Иннокентия письмо. Писал он, что своё уж отвоевал, что на их участке боёв нет и не должно быть, что не сегодня-завтра должны их отправить домой, в Россию. Значит, миловала его судьба, и теперь уж вскорости они встретятся. Анфиса от радости ровно голову потеряла. Ну, скажи, вся распустилась, прямо наизнанку выворачивается. Всё так ладно у неё сходилось: Кеша живой-невредимый, её председательскому бремени конец подходит, и она не подкачала: дети живы-здоровы. Николка с Сёмочкой выросли, вытянулись — отец и не узнает. А Ульяна — и вовсе невеста. Да, больно уж обрадовалась Анфиса. Так радовалась, так радовалась! Бабы даже унимать её принялись: тише ты, не сглазь! А она только отмахивалась от них.
Угли эти проклятущие они как раз жгли. Анфиса схватит бревно и прёт его волоком одна, и хохочет на весь лес. Бабы только ахнут и — врассыпную: как бы не пришибла ненароком. Тут и подъехала Нюрка-почтарь со своей сумкой. Ещё посмеялась та над Анфисой и похвалилась: «И вчера я тебе письмо привезла, и сегодня!» Схватила Анфиса письмо, а сама всё хохочет, остановиться не может. А как прочитала — руки зачем-то высоко так подняла к небу и даже не вскрикнула. Прямо в костёр повалилась. Подхватили её, а она уже всё — готова. Сердце не сдюжило. В письме-то — похоронка.
Хоронить Анфису вышла вся Шалаевка. Ехала Анфиса в последний путь на председательской бричке — той самой, на которой всю войну ездила. Только лежал на досках не клок истёртой соломы, а простыня, выкрашенная красным стрептоцидом. Поговорили, что хорошо бы с музыкой проводить, заслужила, мол. Да где ж её взять, музыку-то: оркестров здесь не бывало отродясь, баянисты пока не вернулись. В последнюю уж секунду додумался кто-то: поставил рядом с Анфисой патефон её. Завели «ямщика». Бричка подрагивала на ухабах, и поющий вместе со всеми давился, захлёбываясь слезами. Кладбище в Шалаевке близко, и петь ему пришлось недолго. С тex пор и молчал Анфисин патефон до сего дня. Вскоре после того другой музыкой разжилась Шалаевка. Победу праздновали уж под баян.
Любовь Скорикг. Кемерово, Россия
/Опубликовано: "Махаон", выпуск 2011 г./