Война только ещё поворотила к неблизкому своему закату, когда вернулся с фронта Степан. Не сам вернулся. Привёз его провожатый из госпиталя и сдал под расписку Степановой жене Тимофевне. Не изувечен Степан, посмотреть на него — целёхонек, даже шрама на теле ни одного. А — не человек. На ногах стоит нетвёрдо. Руки — в постоянном суетливом движении, словно беспрестанно трясёт он невидимое сито. Язык у Степана мёртвый — ни слова вымолвить не может. Да ещё — припадки. Вдруг прихватит его ни с того ни с сего и начнёт корёжить да ломать, головой о землю бить. Так, что двое мужиков не удержат. А не случись никого рядом — побивается весь в кровушку.
Жена встретила Степана как и положено — порадовалась, что вернулся, поплакала на мужнино увечье. Больше, конечно, порадовалась: как-никак живой. Кончилось, значит, её сиротство с детьми. А пришлось ей одной с малыми больно уж тяжко. Осталась она в войну с двумя — четыре годочка и два. Да на сносях ещё. Третья — Муська — родилась, когда Степан уж на фронте был. Четыре рта в доме, и все есть просят. А рук рабочих — одна пара, да и те не вдруг в дело приспособишь. Оставить детишек не на кого, а с мелкотой этой куда сунешься? Ладно ещё была Тимофевна рукодельница. Подрядилась она в лесоконтору варежки лесорубам вязать. За работу платили гроши. Зато выдавали рабочую карточку. Правда, норму задавали — не приведи Бог какую. Но руки у Тимофевны проворные, спицами ровно играет, прямо не уследить, как стрекочет. Целыми днями над вязанием этим горбатится, да и ночку частенько прихватывает. Но она радёшенька: всё при доме, при детях.
Сильно хорошо жили Степан с Тимофевной до войны. Он был парень видный, гармонист да певун. К тому же головастый, грамотный, служил бухгалтером. Девки за ним хороводом гужевались, а он её вот выбрал. В благодарность она ему за пять лет троих и родила. А ведь ей бы впору ещё в куклы играть. Девчонка совсем — только что из школы. Степан сам её на свадьбе впервой Тимофевной-то назвал. Смехом, шутя. А оно, имя это, прицепилось к ней, прилипло напрочь, и стали все звать её только так. Вначале вроде — тоже в шутку, а после привыкли. А уж в войну-то старушечье это имя совсем оказалось ей впору. И всегда-то худенькая, она вовсе высохла. Над вечным своим вязанием согнулась, ссутулилась. Глаза поиспортила, очки на нос напялила. Чтоб волосы в глаза не лезли, работать не мешали, платочком всегда до самых бровей повязана. Совсем в старушку обратилась. Кто она есть? Не Устя же, в самом деле. А Тимофевна — вроде так и надо.
Радовалась Тимофевна возвращению Степана, надеялась, что теперь ей хоть капельку полегчает. Да зря надеялась. Ещё одна обуза ей на голову свалилась. Ни к чему-то оказался Степан не пригодный. Поначалу он везде лез — всё старался жене подсобить. Но зачерпнёт на реке воды, подцепит вёдра на коромысло, шагнёт пару раз и завалится. Лежит, встать сам не может. Пока подбегут к нему — уж вся вода на него вылилась, грязь с дороги на одежонку поналипла. Стирай, Тимофевна! Помои возьмётся вынести — обязательно посередь избы разольёт. Опять — ей лишняя работа. Таз с кипящим бельишком на себя опрокинул — так и вовсе две недели в постели валялся, а она за ним — как за малым дитём. Помог, называется!
Начала в Тимофевне злость вскипать. Пока Степана не было, всё дюжила, его ждала, надеждой жила. А как поняла, что все её надежды — в прах, так и сломилась душа. Добро из неё ровно в песок ушло, одна злость осталась. А уж как Нинка народилась — совсем подменили бабу. Просто видеть Степана не может, вся дрожит от злости — ни ему, ни себе этого нежданного дитя простить не может. А он как на грех везде мельтешит, всё с помощью своей суётся. А какая от него помощь?! Даже зыбку качать не может. Чего доброго, прихватит падучая — изувечит ребёнка.
А тут ещё уволили Тимофевну из лесоконторы. Её и так последнее время там из жалости только держали: варежек-то она на много вперёд наплела. А теперь что же не уволить — муж вернулся, опять же, ребёнок народился.
И стала Тимофевна Степана бить. Да не так чтобы просто походя долбануть или кинуть чем. Нет, по-настоящему стала бить, жестоко. Сил-то у неё в руках мало, так она норовила что потяжелее схватить: то скалку, то валёк, то кочергу. Била, пока не уставала. В кровь избивала.
— Ах ты, шайтан немой! Ах ты, молчун проклятый! Навязался на мою головушку! Да что же не убило-то тебя насовсем?! Отплакала бы своё — да и всё. А теперь вот... У-у-у, немтырь окаянный! Убью, чтобы на глазах не маячил!
Соседи пытались было заступаться за Степана. Но Тимофевна в такие минуты просто зверела, могла запросто зашибить и заступника. Обессилев, она оставляла Степана, долго потом плакала, но вроде становилось ей после этого чуток полегче. Потом несколько дней ходила тихая, смурная, всё копила в себе злость. Когда же та полнилась через край, Тимофевна опять отводила душу на увечном своём муженьке.
Степан побои её терпел безропотно, не делал ни малейшей попытки не только защититься, но и убежать. Вроде даже нарочно подставлялся жене под горячую руку. После шёл на близкую речку, смывал кровь, подсушивал на солнышке раны. И улыбался всем виновато, словно извиняясь. Соседи жалели Степана и на чём свет стоит костерили Тимофевну.
— Совсем взбесилась баба! Ведь забивает же мужика, прямо вусмерть забивает.
— Написать бы на неё бумагу да и сдать куда следует. Сколько же это можно терпеть?
— Сдать-то не хитрость, а ребятишки? Их-то куда деть?
— Да вот то-то и оно. Только что ребятишки. А так-то можно бы...
— И ведь, скажи на милость, зверь, а не баба. Бьёт-то смертным боем. Того и гляди — пришибёт насовсем.
— Господи, а кого там бить-то? И так еле на ногах стоит, видать, и сам скоро сковырнётся.
— Не, она не даст ему своей смертью помереть, ускорит это дело.
— Сволочная, прости Господи, баба! А притворялась-то, притворялась — вспомнить тошно. Ведь как бывалоче перед ним прыгала, как устилалась! Уж и детная была, а будто девка всюду хвостом за ним моталась. Куда его ни позовут поиграть — она уж обязательно там...
При разговорах этих Степана обычно во внимание не принимали. Всё как-то забывалось, что он не глухой. А он, как услышит про Тимофевну слово худое, скорее уходил — не терпел, когда её ругали.
Мало-помалу остался Степан без своего угла. Старался Тимофевне пореже на глаза попадаться, не сердить. С утра до ноченьки всё у ворот на лавке торчал. Только ночевать домой и ходил. Но она другой раз и ночью не стерпит, начнёт на него кричать. Сама вся поизведётся, детишек поразбудит, перепугает. Перестал Степан и на ночь домой приходить, у крыльца под навесом спать приспособился. Прямо у двери свернётся калачиком и спит. Как дворняжка. Да утром пораньше спешил встать, чтоб Тимофевна, выходя, ненароком об него бы, не дай Бог, не споткнулась.
Он уж и бельё, и одежонку свою ей стирать не отдавал. Заскоруз весь, запаршивел, оброс. Страшный стал — только детишек им пугать. Сидит целыми днями на лавке у ворот или на берегу у речки и всё виновато улыбается.
Карточки свои и пенсию отдавал Степан Тимофевне, себе копеечки не оставлял. Сам же кормился подаянием. То есть просить-то он никогда не просил, но и, коль давали, не отказывался. Стали их двор нищие стороной обходить — оставляли скудную свою поживу Степану. А какая там пожива?! Соседи все сплошь детные. Половина из них — эвакуированные, с тех и вовсе взять нечего. А которые и местные — ненамного богаче. И всё же старались они хоть чуток подкормить Степана. В избу-то уж не звали — больно он грязен. А на улицу какую-то малость выносили.
В какой день и не однажды покормят. А случалось, несколько дней кряду не поест Степан: то забудут про него, то совсем дать нечего. А он — ничего. Только глаза провалятся сильнее да мутными станут. И ведь огороды рядом. Хоть бы раз польстился, огурчик чужой взял. Наверное, не подал бы больше никто — так и помер бы с голоду на лавке.
Пытались его хоть в какое-нибудь дело приспособить. Да ничего подходящего не придумали. Куда ни кинь — нельзя его пускать. То котлы, то станки, то ещё какая опасность. Ни топора ему, ни пилы, ни даже молотка нельзя доверить. Так и остался Степан не у дел.
А Тимофевна, хоть и лишилась своей работы, однако спиц из рук не выпустила. Начала шали вязать. Купит на базаре шерсти, растеребит, напрядёт и вяжет. Приспособилась: зыбку с Нинкой ногой за верёвочку дёргает, а сама спицами так и стрекочет. Вязала она знатно. Вязальщица такая на всю округу была одна. Другие-то бабы, которые и умели вязать, за войну это дело забросили — не до этого. А которые и не выпустили спиц из рук, с Тимофевной в мастерстве потягаться не могли. И потому покупатели у неё были. Она быстро уразумела, что бабам требуется, как им угодить. Вязала шали толстые, тёплые. Зато кайму к ним пускала ажурную, красивую, с зубчиками. И рисунок всякий раз — свой, особенный, на другие не похожий.
Тимофевна с каждым платком расставалась трудно. Всё наказывала покупательнице беречь его, учила, как правильно стирать, чтоб рисунок не потерялся. Сама она над каждой новой шалью прямо-таки священнодействовала. Тщательно, но очень бережно стирала, взбив сначала пышную мыльную пену, отжимала в чистое полотенце, долго осторожно растрясала, растягивала в разные стороны, готовила к главному. Потом опускалась на чистый, только что помытый пол и, ползая вокруг на коленях, часто кланяясь, будто молясь, прибивала шаль к половицам — гвоздиком в каждый зубчик. Встав, с разных сторон придирчиво оглядывала своё произведение, что-то ещё подправляла, подтягивала и оставляла сохнуть на ночь. Утром снимала с гвоздей, у окна просматривала на свет, прощупывала, нет ли где узелка, проверяла, прижав к щеке, на мягкость, зачем-то дула на пушистые снежинки и цветы, тягостно вздыхала перед разлукой и шла с новой шалью на базар. Долго там никогда не сиживала — хорошо покупали. Другой раз даже сама привередничала. Коль покажется ей, что баба грязнуля, так ещё и не продаст ей.
Попробовала Тимофевна сменить своё вязание. Сплела шаль не всегдашнюю, обычную, а диковинную — тончайшую, что твоя паутинка, и красоты прямо-таки несказанной. Прозрачная, как морозный узор на стекле, вся сплошь из снежинок и цветов сказочных, будто кружевная. Да ещё и кисти привязала. Красота получилась дивная. Соседи от неё обомлели и велели скорее на базар нести да цену большую просить. Только никто там эту невидаль не купил. Подойдут, поахают — другой раз аж толпа соберётся, похвалят мастерицу, повздыхают, с тем и отойдут. Тепла-то от такой шали никакого, одна только голимая красота. А до неё пока очередь не дошла — война ведь ещё не закончилась, хотя конец её уже был обозначен. Так и осталась та шаль у Тимофевны. А ей-то и вовсе — куда в ней? Свернула да положила в сундук.
...Пришла осень, и Степану стало совсем худо. Дожди да холода гнали его с улицы в дом. Стал он спать в сенях. И только когда сделалось совсем уж студёно, потихоньку начал заходить в избу. Зайдёт — и скорее на сундучок. Там у него рваное ватное одеяльце лежит. Ах как худо, что на улице спать нельзя! Опять Тимофевна сердится, снова бьёт его, а после сама плачет.
Кое-как до середины зимы дожили. А в самые крещенские морозы Тимофевна захворала. Врачи сказали — сердце. Неделю лежала с мокрой тряпкой на груди, лекарства пила, соседкам, что помочь забегали, указания насчёт детей давала. А потом сделалась совсем без сознания. Глаза открыты, а что там они видят — только ей одной ведомо. Весёлая такая, улыбается. И всё Степана зовёт. Его одного. Никого из детишек даже разу не кликнула. А уж какими именами-то его называла — всё теми, ранешными, довоенными.
— Стёпушка милый! Один ты на свете такой пригожий. Голубок мой сизокрылый. Радость моя ненаглядная. Один ты любый мне, один желанный...
А он рядом сидит, не отходит, на неё смотрит. Губами шевелит, ответить хочет, да не получается.
— Эх, Стёпушка, сыграй-ка мою любимую!
Он даже к лавке бросился, где гармонь стояла, да сразу и споткнулся: её же Тимофевна ещё в начале войны на муку променяла.
Смотрит на Степана Тимофевна, ласковые слова ему шепчет, за руки его уцепилась. Так и померла. Еле потом отцепили её пальцы от Степановых. Завыл Степан по-звериному. Затопал ногами, заколотил себя в грудь кулачищами. Потом подхватился и побежал вон из избы. Кинулись было за ним, да не догнали. А ведь раздетый он, в одном пиджачишке — замёрзнет, чего доброго.
Пришёл Степан — полуживой, полузамёрзший — только на другой день, когда Тимофевна лежала уже посередь горницы в гробу. Была она прибрана, одета. Сняли с неё всегдашний платок. Косу вокруг головы уложили. А волосища-то у неё оказались длиннющие да густющие, прямо что грива. Распрямилась, не горбатится больше над вязанием. Очков на носу нет. Вместе с ними и заботы все скинула, не хмурится, не злится. Морщины разгладились. Все так и ахнули: а Тимофевна-то, оказывается, красивая! И молодая ведь совсем. В паспорт глянули — и тридцати ещё нет. Порылись соседки, поискали, во что обрядить, чем убрать напоследок Тимофевну, да и додумались. Покрыли её шалью той диковинной, что сплела она недавно. И лежала теперь Тимофевна вся в белых кружевах. Будто невеста.
Соседи и хлопоты все на себя взяли, и детишек пока меж собой разобрали. Про себя-то они думали: «Как в жизни была вредна, так и под конец всем досадила. Ведь в самые лютые морозы померла. Это могилу-то в такую стужу рыть да закапывать!»
Думать-то думали, а вслух, как водится, худого про покойницу не говорили. Вспоминали, как тяжко ей было одной с детьми, как работала дни и ночи, вон и сердце непосильной ношей надорвала.
Степан как зашёл, как стал в угол, так и стоял, глядя на Тимофевну неотрывно и безучастно. A уж ввечеру, когда начало смеркаться, вдруг раскинул руки и пошёл по избе, тесня людей к выходу. Гонит вон, значит. Попытались бабы урезонить его — да куда там, и не слушает. Ну, они — в дверь: Бог его знает, что у этого немтыря на уме? Может, и вовсе уж спятил. Потом всё подходили да в оконце заглядывали: не вспомнит ли он ей свои обиды, не устроит ли какое охальство.
А он стал у гроба на колени, положил голову Тимофевне на грудь, взял её руки в свои и сначала тихонько, потом всё сильнее и громче зашёлся в плаче. Рыдания рождались где-то в самой его глубине и прорывались наружу трудно, корёжа его и сотрясая. Глотка, отвыкшая от речи, порождала звуки страшные, дикие, звериные. Ведь скажи, сколько раз умывался Степан кровушкой — даже не пикнул, будто все слёзы копил для этой вот ночи.
Соседи всё слушали да дивились. А под утро уж и вовсе он несусветное учинил — выть начал. Да не так чтобы там чуть подскуливать — нет, по-настоящему, в полный голос. Да ещё и как-то по-особенному:
— а-а-а у-у-у ы-ы
о-о-о ы-ы-ы у-у…
— Да ведь это же он поёт! — догадался кто-то.
— Точно! Которую Тимофевна вечно мурлыкала, когда вязала.
Кабы на цве-е-еты
Да не моро-о-озы...
До утра проплакал, провыл над Тимофевной Степан. Потом вроде поуспокоился и не встревал в то, что делали в его избе соседи. Бабы ругали его потихоньку:
— Вот же дурень набитый! Ведь вся шаль как есть мокрёшенька. Не знает, что ли, немтырь: нельзя слёзы в гроб-то ронять — на том свете вечно в мокроте быть.
Они даже попытались снять шаль и оставить дома. Но Степан упрямо вновь укрыл ею Тимофевну.
...Сразу после похорон определили детишек в детдом. И остался Степан в избе один. Соседи потихоньку поговаривали:
— Ну наконец-то поживёт мужик спокойно. А то уж она его навовсе затюкала.
А Степан жил как и прежде. Больше на улице обитался. Когда уж совсем застывал, шёл домой. Спал там же, на сундучке. Только подаяние теперь принимать отказывался. И соседи рассудили:
— Да и правильно! Однако дома-то всегда сыщется, что поесть!
Порешили так и оставили его в покое. Только иногда, коль долго не показывался, заглядывали, проходя мимо, в оконце. А он, видать, всё же спятил. Всё недовязанную Тимофевной последнюю её шаль из рук не выпускал. Вроде довязать пытался. Сядет у стола и спицами ковыряет, ковыряет.
И девяти дён отвести своей Тимофевне не подумал даже, нехристь! Бабы сами сбросились да и напекли блинов, помянули покойницу. И ему, бесстыжему, тоже парочку принесли.
А на другой день поутру заглянул кто-то в Степаново оконце — спит он, сидит за столом и спит. Вечером глянули — опять спит, всё там же и так же. Постучали, покричали — не шевельнулся. Зашли, а он уж холодный совсем. Перед ним — блины на тарелке, и не притронулся. А врачи определили, что от голоду он помер. Оказывается, ни разочку даже не поел — с самой смерти Тимофевны.
На похоронах все удивлялись: и чего ему не пожилось? И изба у него, и пенсия, и наконец-то покой, никто не дёргает, не тюкает. Жить бы и жить в своё удовольствие, а он вот...
И ещё дивились все: шаль-то Степан всё же довязал. Хоть и шалью-то её с трудом можно назвать. Скорее — сеть для рыбалки, одни там петли-ячейки, никакой тебе в ней красоты. А всё же — какая-никакая шаль. Не зря, выходит, спицами ковырял немтырь настырный, добился своего, довёл до конца работу своей Тимофевны.
Любовь Скорикг. Кемерово, Россия
/Опубликовано: "Махаон", выпуск 2011 г./