ЛiПро

ЗОГО Лiричний простiр

  • Увеличить размер шрифта
  • Размер шрифта по умолчанию
  • Уменьшить размер шрифта

Родина

Печать

Уже несколько дней чувствую: вокруг что-то изменилось, что-то происходит. Что именно — доходит как-то глухо, отдельными словами: «заболел...», «надо ждать...», «посмотрим...»

Кто заболел, чего ждать? Непонятно.

На вопросы не отвечают, или отвечают торопливо-невнятно, хмуро глядя куда-то вбок далекими глазами. И друг на друга все смотрят как-то особенно, непривычно. Будто с немым вопросом и ожиданием. Почему все вдруг стали говорить шепотом? Отчего такое жесткое, непреклонно-решительное и напряженное лицо у мамы? Почему так бледна Ашхен Степановна, а у Цили дрожат руки и мокро блестят опухшие красные глаза, которые она вновь и вновь утирает то рукой, то краем передника?

Все лица стали другими: мужские строго нахмурены, словно решают что-то чрезвычайно важное, женские растеряны, наполнены какой-то новой тяжкой заботой.

Всё непонятно. Всё тревожно. Всё зыбко, пугающе непрочно, я ощущаю это всем существом. Они что-то скрывают, утаивают от меня! И мне страшно. Что-то произошло, но никто не хочет ничего объяснить. Да я и не спрашиваю больше. Что спрашивать? Все словно заблудились и плутают в тумане, и всем не до меня.

«Надо ждать...»

И они ждут. Ждут, почему-то сурово и значительно переглядываясь уж какой день. И я тоже жду — сам не зная чего. Все ждем. Не то с нетерпением, не то с замиранием сердца. Нависло, гнетет и давит неведомое, отчего все словно продрогли, постарели и как перед бурей хотят прибиться друг к другу, чтобы держаться вместе.

И почему-то все время всё ходят и ходят туда и обратно белой снежной дорогой через тайгу — от нашего дома к хибарке Степана Демидовича, которую он сам гордо назвал «коттеджем 65».

Идти по скрипучим белым колеям, наезженным полозьями саней — с километр или около того. Любимая во все времена года лесная дорога — прекрасный сосновый бор на высоком холме, за ним в синей дали силуэты хребтов, куда ни глянь — пихты, лиственницы, кедры... так хочется шагать по ней вместе со всеми, но меня всякий раз оставляют одного в нашем доме, и я жду возвращения мамы до вечера.

И вдруг под вечер что-то меняется: меня неожиданно берут с собой, и я шагаю вместе со всеми в сторону «коттеджа», а мама все время тревожно оборачивается и отыскивает меня глазами, как будто боится потерять и расстаться со мной хоть на минуту.

И чего они снова идут туда? Что им не сидится — у нас или там, в «коттедже»?

Уж я-то знаю: у нас любят собираться, всей нашей компанией, человек двадцать или двадцать пять — пожилые, а то и старые, очень усталые морщинистые люди, среди которых мама — самая молодая, через месяц ей исполнится тридцать три.

У нас хорошо, изба большая, на две комнаты, с огромной белой русской печью между ними.

В первой маленькой комнатке живет Елизавета Александровна, а наша с мамой — за ней, просторная, на два окошка с наружными ставнями, с тяжелой нелепой печкой-буржуйкой посреди «зала», на серых выскобленных плахах некрашеного пола.

Эту круглую проржавелую печку поставили потому, что каменную сложили плохо, нагревается долго, только дрова изводит, тепла дает мало, да и не держит совсем. А когда за стенами — минус тридцать, а нередко и минус сорок, а то и все пятьдесят — к середине ночи весь воздух в доме пронизывает стужа, пар клубами выпыхивает изо рта, под утро все низкие дощатые потолки в ледяных наростах и густых кружевах инея. Чтоб не замерзнуть во сне, мы спим тепло одетые, мама в двух платках, я в шапке, под несколькими толстыми овчинными тулупами, спрятавшись под них с головой. Красноярский край. Сибирь.

Буржуйку поставили тоже неудачно: из нее вверх метра на полтора поднимается толстая железная труба, а там через черное переходное колено она меняет направление и протягивается к окну вдоль потолка уродливой длинной кишкой. Тяга (мне очень нравится это умное серьезное слово) никудышная, и при растопке частенько комната наполняется серым дымом, отчего у нас всегда стоит горьковатый костерный запах.

Но днем в нашей комнате тепло, спокойно — не в пример злой пурге и свисту ветра за окном...



...Закрываю глаза — и та наша комната встает в памяти, как живая: впритык к русской печи — наш canape, как говорит мама, сколоченный из толстых досок неуклюжий спальный лежак, накрытый старым серым рядном, перед окошками — квадратный стол под багрово-малиновой скатертью, на ней книжки — Пушкин, Чехов, Стендаль... керосиновая лампа на жестяном подносике, по углам — огромные засушенные букеты лесных цветов и высоких стеблей прибрежных трав в стеклянных банках. По правую руку на стене — сказочной красоты мамино «панно»: на длинном куске черной рулонной фотобумаги наклеены сохранившие живые краски сухие осенние листья — рябины, осины, боярышника. Тут же на мощных бревнах сруба — большая цветная репродукция из «Огонька» — картина Иванова «Явление Христа народу» и два бумажных портретика, вырванные из букваря, — Ленин и Сталин рядом с моим «календарем поведения», где хорошие и плохие дни отмечаются соответственно маленькими красными и черными квадратиками. Здесь же мой детский столярный верстачек с прикрученными тисками и инструментом: стамесками, лобзиком, молотком, рубанком, стуслом, рамочной пилой. Тут я должен освоить азы ручного труда: уж какой месяц сооружаю по чертежу-картинке настоящий скворечник.

Так что бы им, спрашивается, не сидеть всем у нас, разговаривая и распивая чаи?

Мотаются, ходят и ходят туда-сюда... Ну вот хоть взяли, наконец, с собой, не бросили на полдня одного, и я скриплю вслед за ними валенками по плотному снегу.



...Меня выволакивает из сна громкий шепот нескольких голосов. Приоткрываю глаза — и в первый момент никак не соображу, где нахожусь: мгла, полумрак, в оконце еще тусклая серость и не разобрать: то ли день кончается и уже вечер, то ли бледный рассветный туман окружил дом.

Озираюсь, кручу головой и через мгновение определяюсь на местности: да это я задремал и проснулся на верху печки, на теплой лежанке в домике Степана Демидовича! А внизу подо мной набилась куча народу, почти все наши тут, стоят тесно, и все почему-то толпятся одетые, в тулупах, в пальто, коротких и длинных полушубках. Я осторожно сдвигаю занавеску, смотрю вниз и прислушиваюсь. Долетают тихие, прерывающимся шепотом слова:

— Господи... неужели дожили?.. — горько и мрачно выговаривает Ашхен Степановна. — Неужели я все-таки дожила?..

— Воистину невероятно... но приходится верить... — выдыхает Александр Александрович.

— А вдруг... он еще... — робко выговаривает Рита Марковна, профессор-геолог.

И дружный негромкий хохоток трех наших врачей, светил медицины:

— Что вы, Риточка!.. Дыхание Чейн-Стокса!.. — узнаю теплый характерный выговор Рачии Сергеевича Манукяна, профессора-хирурга. — Никаких надежд... Крышка, шабаш! Экзитус!..

— Собственно, если открыто сообщают о дыхании Чейн-Стокса... вероятно, его уже нет... — как бы размышляя вслух, задумчиво произносит Сергей Густавович Филиппович, когда-то главный авиационный медик страны и личный врач Ворошилова. — Тянут время товарищи. У-у... представляю, как сейчас они там сцепились у пустого трона... Какой там Шекспир!..

— А что такое — дыхание Чейн-Стокса? — тихо, словно вслушиваясь в особый грозный смысл этих слов, не в силах понять, спрашивает мама. — Как страшно звучит: «дыхание Чейн-Стокса»!

— Я же сказал: в нашем случае — агония! Агония, Ирочка, джан! — странным, будто торжественным полушепотом объясняет Рачия Сергеевич.

— Друзья мои, да понимаем ли мы... — вышептывает Аджи Аскерович, — понимаем ли, что вообще происходит, что совершается?!.

— Ой, люди, люди... — качает головой мой самый главный друг, хозяин «коттеджа 65» Степан Демидович Кожемякин, — ой, люди мои дорогие...

Ах, Степан Демидович! У него редкий, необыкновенный голос — густой и низкий, без хрипотцы, удивительной глубины и красоты — и когда он порой вечерами запевает старинные украинские песни — у меня в душе все куда-то взмывает, дрожит и ужасно хочется плакать. Да и не только мне; он начинает петь — и через минуту слезы блестят на ресницах у многих — так поет он всем существом своим, всей полнотой души... и в какой-то момент начинают вторить и подпевать, подтягивать, и уже выводят дружным маленьким хором:


Стоить гора-а высо-окая

А пи-ид горою гай... гай,

Зелэ-ений гай густэ-есенький...

Нена-аче справди ра-ай...


Маленькая душа моя неудержимо всё выше возносится в мучительно-прекрасном волнении, вся трепещет от красоты голоса, от великой грусти слов, которые навеки что-то делают со мной, отчего и поныне, едва вспомню, всё начинает дрожать внутри, как тогда, в нашей пятилетней улуйской ссылке, когда звучит финал долгой-долгой песни:


Як хороше, як ве-есело

На би-илим свити жи-ить, жи-ить!

Чого ж у мене сердэ-енько

И мли-иэ, и боли-ить?


Болить воно та жу-уриться,

Що вэ-ернеться весна-а, весна-а...

А мо-олодисть не вэ-ернеться,

Не ве-ернеться вона-а!..


И тут уже многие без утайки всхлипывают и кусают губы, мужчины встают и, шмыгая носами, выходят курить на высокое крыльцо, а Степан Демидович, допев, сидит, опустив и спрятав в небольшие шершавые ладони заплаканное лицо.

Он высокий, необыкновенно статный и быстрый в движении в свои пятьдесят с лишним лет, широкое простонародное лицо с длинными седыми усами кажется угрюмым, но я знаю, как порой может он хохотать громким басом, знаю зоркую нежность его пронзительно умных, всепонимающих зеленых глаз.

Сколько мне в те вечера наших дружеских встреч и скудных застолий? Пять? Шесть?

И я еще ничего не ведаю, не разумею, поскольку и не должно мне знать до поры — кто они, все эти так горячо меня любящие люди, почему они тут, в этой сибирской дали. Но что-то я чувствую... будто сердчишком угадываю тайный смысл чего-то смутно нависшего над нами всеми и понимаю: они все очень, очень несчастны, и мы с мамой такие же, неотделимые от них, хотя нам тут жить только пять лет, а они — навсегда.

Я не знаю еще их судеб, но люблю их, как любят самых близких родных, и они, как могут, все по-своему и по-разному нежат своей неутоленной взрослой любовью к маленьким — меня да моего первого в жизни друга и сверстника Женю, сына ссыльной племянницы и, в сущности, внука Елизаветы Александровны, когда его изредка и ненадолго привозят к ней пожить из Новобирилюсс.

Лишь со временем мне откроется, да и то немногое в их судьбах. Спустя десятилетия, сквозь зубы и скрепя сердце, лютая власть на краткое время приподнимет пресловутую «завесу тайны» над «сложным периодом нашей истории», и тогда я узнаю побольше, но там, в улуйской ссылке, я не знаю о них почти ничего — при мне о самом важном молчат, и нередко средь тихих разговоров вдруг различаю чей-нибудь приглушенный предостерегающий голос: «le petit est ici!..» [здесь ребенок…(фр.)]

Степан Демидович — главный мужчина моего детства.

Папа — далеко, в Москве, потом под Прокопьевском... до семи лет я видел его всего несколько раз, в сущности — считанные часы за всю жизнь. А Степан Демидович — рядом, мудрый и близкий, его сдержанно-доброе суровое воспитание чужого, но любимого мальчишки — подлинный дар детства.

Потихоньку выволакивая меня из-под крыла пылко-суетливой материнской опеки, он неспешно и терпеливо пытается повернуть русло моей мальчишеской жизни, чтоб сделать мужчиной.

Берет с собой на охоту, в дальние таежные походы сквозь логи и буреломы, показывает, как находить дорогу в лесу, как через тростниковую трубочку пить воду из луж, как свежевать подстреленную белку, ладить скрадок, приваживать и прикармливать тетеревов, не бояться выстрелов, как приторачивать на ремешок к ягдташу и таскать на плече подстреленных уток, а дома, готовясь к выходу, учит точно взвешивать меры дроби к патронам, выковыривать шильцем битые медные капсюли из стреляной гильзы, выбивать машинкой кружочки толстых пыжей из сложенных газет...

Конечно, я люблю наш дом и комнату с дурой-буржуйкой, но здесь, в «коттедже», наш особый отдельный от всех мир мужчин, занятых интереснейшими мужскими вещами, мир немногословной дружбы, и всякий приход сюда — праздник бодрящей военной строгости в ожидании новых дел и открытий.

Как же тут было здорово, как необычно!

Этот маленький приземистый домишко за высоким сплошным забором без калитки и ворот смотрел задами на тайгу, и едва ты входил — сразу окунался в густо настоянную теплынь мягкого полумрака, где головокружительно вкусно пахло наваристым, протомленным в духовке украинским борщом и еще чем-то — особенным, здоровым, мужским.

На самодельной вешалке в сенцах висели старые пыльники, клеенчатый плащ и темно-рыжая куртка хозяина, под ними — огромные резиновые болотные сапоги. А при входе в горницу ты видел такое, что застывал на пороге.

От двери справа беленой стенкой спускался до пола бок печи, где на березовом сучке, прибитом к дощатой поперечине, висело большое охотничье ружье, двустволка 12-го калибра, а над ним — двухметровые крылья орлана-белохвоста, широко разметавшие на две стороны длинные и широкие темно-серые, палевые и черные перья. На висящем ружье, у цевья, в продольной ложбинке между стволами всегда лежал особый патрон, к которому мне категорически запрещалось прикасаться. Что это за патрон такой, я тогда не знал. Только потом уже, в Москве, он мне объяснил, что патрон тот был заряжен мощной пулей жакан и был приготовлен на тот случай, если вдруг опять придут арестовывать — чтобы успеть застрелиться и тем избавиться от новых мук.

Пониже ружья к белой штукатурке приделано было много других крыльев, только куда меньших — гусей-казарок, кряковых селезней с атласно-синими яркими «зеркальцами» в белоснежной оторочке, переливчатые черно-сине-лиловые хвосты — «лиры» весенних тетеревов, пестроватые крылышки разной мелочи — вальдшнепов, долгоносых куличков... трофеи моего друга — охотника, следопыта и кормильца нищей, навеки сосланной братии товарищей по несчастью.

За углом печи, на которой так чудно было валяться в жаркой духоте под вонючим овчинным полушубком, поглядывая с верхотуры вниз, виднелись на белых стенах вышитые рушники и картинки из прежней украинской и древней богатырской жизни.

Из них особенно волновали две: бой русского всадника с татарским на Куликовом поле, когда оба витязя на вздыбленных лохматых конях пронзают друг друга острыми копьями на лугу меж своим и вражеским войском, и вторая, с надписью внизу, тоже с красавцем конем, лихо мчащим по полю, а на нем толстый дядька с седыми усами совсем как у Степана Демидовича, за ним гонятся враги-всадники, а он, изогнувшись в седле, что есть мочи натягивает поводья и кричит своему коню: «Стой, Черт! выпала люлька с табаком; не хочу, чтобы и люлька досталась вражьим ляхам!» И так страшно мне за него, и так понятно, что нельзя, нельзя, никак нельзя ему сбавлять рысь и тянуться за летящей вниз трубочкой-люлькой... Еще у стен стоял самодельный книжный шкаф и две или три высокие этажерки с книгами и смотрели с портретов в темных рамах Леся Украинка и Тарас Шевченко, тоже, как и усатый всадник на коне Черте, страшно похожий на Степана Демидовича густыми усами, уходящими вниз к подбородку.



Я лежу наверху печки тихо, поглядываю осторожно и прислушиваюсь. И вдруг до меня доходит, и я понимаю — зачем и почему они всё ходят и ходят сюда, и днем, и вечером — они ходят, чтоб послушать радио! Услышать утренние, полуденные и вечерние «Последние известия» из Москвы. У нас же дома радио нет! А сейчас радио молчит, хотя включено и время от времени потрескивает, потом начинает что-то негромко мерно пощелкивать, подобно часам, и все смолкают, стоят в тишине с напряженно ждущими лицами, вытянув шеи и молча глядя на темно-серый круг большой «тарелки» — репродуктора, что висит на стене под потолком.

Щелчки, щелчки... и все ждут, недвижимо, оцепенев.

Как вдруг в сенцах раздаются торопливые шаги, распахивается дверь и в комнату вбегает невысокий старый человек в заиндевелом ватнике-телогрейке — Михаил Алексеевич, держатель придорожного зимовья — заезжего дворика на полпути между Ачинском и Большим Улуем. Он видит всех, но не произносит ни слова, лишь на его сизо-красном с мороза лице, в светлых глазах — жадный и страстный вопрос...

Его седоватая плешивая голова почти рядом со мной, и я слышу, как, наклонившись к его уху, Степан Демидович выдыхает шумным шепотом:

Not yet, but soon... [еще нет, но скоро…(англ.)]

И они обмениваются всепонимающим значительным взглядом.

Михаил Алексеевич переводит дух и тоже смотрит на круг «тарелки» и ждет.

Какая странная, странная тишина в набитой людьми комнатушке! И кажется — она не кончится никогда.

И вдруг щелчки прекращаются, и из Москвы в этот домик влетают далекие звуки — будто мягко взлетают, спускаются и вновь подпрыгивают маленькие медные шарики — «Широка страна моя родная...»

И все разом выдыхают — и это похоже на общий невольно вырвавшийся стон.

Позывные звучат снова и снова, непрерывно... И вдруг обрываются и воздух комнаты с усилием вспарывает дрожащий от напряжения рокочущий мужской голос:

— Говорит Москва... Говорит Москва!.. Работают все радиостанции Советского Союза... От Центрального Комитета КПСС...

Елизавета Александровна делает шаг к маме и крепко обнимает ее, словно хочет спасти и защитить...

— Ну... совершилось! — громко, подняв лицо к потолку, почти вскрикивает Сергей Густавович... — прибрал его Всевышний!

Но никто не отзывается, и общее волнение так огромно, что стискивает меня, и я почти не понимаю смысла звучащих слов.

— Тише вы! — гневно шикает Рита Марковна, — дайте дослушать... Это же... это же...

И все смолкают, и слушают, и многие берутся за руки и крепко держат друг друга, с каким-то пламенным просветленным жаром глядя в лица и глаза.

И вот дрожащий голос в радио смолкает, и врываются звуки гимна, и мне делается страшно — я скатываюсь вниз по приступкам печки и бросаюсь к маме:

— Мама — война?

— Сталин умер! — говорит мама, и в ее глазах тот же страшный просветленный огонь.

— Как — умер? — не верю и не могу понять я. — Сталин — умер?

И тут вдруг в комнате будто взрываются рыдания — схватившись за голову и слепо глядя перед собой, горестно вскрикивая и раскачиваясь, рыдает Циля Александровна.

И все поворачиваются и смотрят на нее с бешенством и возмущением:

— Да что вы, Циля! — с негодованием гневно прикрикивает на нее Елизавета Александровна! — Как вы можете, как смеете плакать?!

— Да... — по-детски скривив плачущий рот, сквозь слезы отвечает Циля. — Я ведь отчего плачу — как вы не поймете, дураки?! Как бы теперь только хуже не было!

Мама изо всех сил, крепко-крепко прижимает меня к себе, но ничего не говорит, только смотрит в окно и быстро-быстро горячо что-то шепчет неслышимое, глядя в светлеющее окно, и я понимаю — она молится и сейчас — утро.

— Не будет хуже! — твердо и уверенно произносит старейший из всех, Александр Александрович Цявловский. — Вот запомните мои слова, — хуже не будет. Не просто чувствую — знаю.

И в словах и голосе его, во всей могучей монументальной фигуре и лице — такая убежденность, что даже Циля вдруг враз перестает плакать.

— Ладно... — деловито и властно распихивает других и выдвигается в центр стоящих кружком Михаил Алексеевич. — Я тут... прихватил кой-чего, сердце чуяло — пригодится! Надо же помянуть усопшего! Как-никак величайший гений человечества! — и он достает из-под отворота толстой телогрейки большую бутылку водки.

Граненые стаканы, какие-то склянки, железные кружки, чашки — все пускают в дело, но посуды не хватает и многие просто прикладываются и жадно глотают из горлышка, передавая другому.

— И чтоб сон его был крепок, крепок... — глядя в свой опустевший стакан, говорит тихо, но так, что слышно каждому, Рачия Сергеевич... — да упокоится там, где ему место!

Выпив за упокой, все вдруг снова смолкают, задумываются, но бледная и торжественная Ашхен Степановна подходит к нам с мамой:

— Ира, быстро идемте к вам!

Мама смотрит на нее с непониманием, но Ашхен Степановна наклоняется к ней и неслышно шепчет несколько слов — и глаза мамы вспыхивают:

— Не идем, а бежим!

— Это куда же вы, дамы? — недоуменно спрашивает Степан Демидович.

И Ашхен Степановна тоже что-то очень тихо говорит ему — и лицо его озаряется!

— Ах, Ашхен! Ну что вы за чудо! Я с вами — как же вы без меня? — он выбегает в сенцы, возится с чем-то, натягивает почти на бегу короткий полушубок, держа в руке мешок с чем-то непонятным.

— Мы уходим, — объявляет он остальным. — Есть одно неотложное дело, а вы тут ешьте-пейте, что найдете.

И мы вчетвером выбегаем из «коттеджа», но нас перехватывает Михаил Алексеевич:

— Куда вы пешком — я же с лошадью, с санями...

И мы валимся в старые конные сани с его зимовья.

— Ну что, Алька? — пихает меня кулаком в грудь Михаил Алексеевич. — Тра-ба-бах — и в сумку?! — вечная его прибаутка, когда он плетет мне свои нескончаемые и жутко смешные охотничьи байки. — Покатили что ли?

И, громко причмокнув и дернув вожжи, он пускает в бег свою славную старенькую лошадку.

— Н-но, пошла, моя душенька! Не ленись — вон ведь день какой — пёс наш любимый скапутился!

— Кто — пёс? — спрашиваю я маму.

— А... — странно улыбается Ашхен Степановна, — это у Михаил Алексеевича пёс был. Вот он был-был да и сдох.

— А, — киваю я, — ну, понятно.

А мимо нас бегут по сторонам кривые березки, тонкие осинки и великанские кедры, будто острой кисточкой нарисованные черные пихты, кое-где еще желтые с осени лиственницы... Часто-часто в такт быстрому шагу кивает заснеженной головой лошадь под серой дугой... Хорошо на лошадке, в санях, вон как снег за нами взлетает и вихрится вслед, и минут через пять мы уже на крыльце нашего дома.

Но Ашхен Степановна не заходит к нам, а отправляется по сугробам к себе на соседнюю улицу, сказав, что вернется совсем скоро.



Войдя в дом и скинув тулупчик, я не успеваю еще и валенки стянуть, как вбегает Ашхен Степановна. Да что это с ней? Никогда прежде не видел ее такой. Всегда неспешная, степенно величавая, немногословная — она, кажется, помолодела за этот час на много лет, движения ее быстры, порывисты и решительны. И Михаил Алексеевич тоже словно сам не свой, не шутит и не балагурит по обыкновению, не подмигивает мне и не строит смешных рож — он долго-долго стоит и молча смотрит в бумажное лицо Сталина на портретике из букваря.

А мама вместе с Ашхен Степановной приступают к чему-то странному и непонятному.

— Ага! — восклицает Ашхен Степановна, остановившись над столом с густо-малиновой скатертью. — Цвет, конечно, не совсем тот, не кумач, но ведь — красный! Вполне подойдет! — и проводит рукой по малиновой поверхности. — Ира! Кончайте копаться! Быстро снимайте всё, надо посмотреть, чтоб ни дырочки не было... Да уберите вы лампу... всё прочь! Ах... ну что вы за безрукая.. пустите, я сама! — и она властным широким движением стягивает скатерть со стола и начинает рассматривать на просвет. — Отлично! Материя — хоть куда! И размер что нужно. А смотрите, что у меня! — и она бросает на наш лежак небольшой кусок свернутой черной ткани. Мама берет в руки этот черный рулончик, ощупывает пальцами.

— Креп! — с гордостью поясняет Ашхен Степановна. — Самый настоящий, самый прочный! Между прочим — себе на погребение хранила. А! Для такого дела — ничего не жалко! Проводим друга и учителя по первому разряду! Так — еще отмотайте, да не бойтесь вы, надо же измерить...

И в ход идут разные портняжные штуки — ленточка сантиметра, мел, большие острые ножницы... Разметив, многократно приложив для верности черное к малиновому и коснувшись где надо мелом, Ашхен Степановна, с усмешкой и прищурив глаз, отрезает по белой меловой линии от черного куска широкую полосу и тут же берется за толстую иглу, подшивая к краю скатерти траурную кайму. Как быстро и ловко работают ее руки, как крепко, верно и прочно сшиваются воедино эти разные ткани...

В комнату заглядывает Степан Демидович:

— Ну что, как вы тут, рукодельницы? О-о... славно, славно мастерите!

— Да я — что? — отмахивается мама. — Вот у кого руки золотые!

— Ну и я не зевал, как видите, — говорит Степан Демидович. — Да посмотрите вы!

И он показывает ровный, аккуратно и тщательно ошкуренный двухметровый кусок жерди:

— Как вам такое древко? Достойно усопшего?

— В самый раз... — кивает Михаил Алексеевич.

Через час все готово, и мы все высыпаем из дому на улицу.

Степан Демидович приставляет лестницу к коньку кровли и лезет наверх по перекладинам, а Михаил Алексеевич придерживает внизу. Добравшись до середины, оборачивается, и женщины снизу протягивают ему отглаженное полотнище на древке. Он перехватывает и карабкается на самый верх, начинает приколачивать оголенную жердину обухом топорика точно к схождению покрытых снегом половинок крыши.

— Ну как — ровно? — спрашивает сверху. — Смотрите хорошо, чтоб не косо!

— Ровно, ровно! — кричим мы снизу.

Он вбивает еще пару гвоздей и бережно разматывает и расправляет наш траурный флаг.

И его большой кроваво-багровый прямоугольник тотчас разворачивает и начинает с хлопаньем трепать и развевать быстрый ветер.

Степан Демидович лихо спускается вниз, спрыгивает в снег и, задрав голову, смотрит на флаг с черной полосой по нижней кромке.

Они стоят все и молча смотрят на него.

Стоят и смотрят, не отводят глаз.

Первый траурный флаг по случаю кончины вождя.

Первый во всем Большом Улуе.

Еще нет подобающего событию знака печали и скорби народной ни над крышей сельсовета, ни над улуйской школой, ни над страшным бревенчатым домиком комендатуры МГБ, «третьяковской галереей», куда всем нам надо ходить отмечаться каждые десять дней к тупо-угрюмому, вечно злобно исподлобья глядящему уполномоченному по фамилии Третьяк.

Самый первый траурный флаг по Сталину — над зековской избой — серым днем 6-го марта 53-го года.

Мы стоим и смотрим в тишине, только ветер громко хлопает малиново-черным флагом на фоне неба.



Это 6 марта. Если верить московским известиям, он испустил дух вчера, 5-го, в девять пятьдесят вечера. Может быть так. В любом случае разразилось нечто, сотрясшее до основания все грады и веси, все земли и горы, все сердца и души. И миллионы возопили в неутешном горе. По убитому времени, по убитым родным, по убитым самим себе. По чему-то ужасному и незримому, чему не знают названия и перед чем рыдают от страха неведенья. Пусть... Пусть выплачут всё, что не смели выплакать раньше. Природа и мотивы этого великого плача — одна из тайн народа, загадка национального бессознательного — тут нужны исследователи, ученые умы... И в миллионах душ, в тех, в ком слёз по нему не нашлось, — лишь безбрежная боль, лишь немой ужас перед слепым удавом истории.

Три дня и три ночи до часа погребения властителя плачут люди, плачут искренно и плачут притворно, и с языческим любопытством стремятся причаститься великим похоронам. Бегут... бегут к его красному бархатному гробу — зачем? Куда бежите? Чтоб увидеть, своими глазами... его?.. Или затем бегут, чтоб не с чужих слов, а собственным зрением удостовериться — что он и правда упокоился, наконец, застыл и замер навек в ненасытной жажде крови, и лежит недвижим в своей домовине перед положением в хрустальный саркофаг.

Плачут... скорбят, и многие — не ведая, что этому садящемуся мартовскому солнцу светить им уже отмеренные роком считанные часы, что в самой смерти своей он останется убийцей, и многим, многим из них быть растоптанными в человекодавильне Трубной, быть раздавленными о стены, о чугун решеток, о борта, подножки и капоты военных грузовиков и об уличные столбы... Сколько жизней унес он в тот день похорон? Никто не ответит: шестьдесят лет эта цифра погибших в давках 9-го марта 53-го хранится в страшном секрете и невесть когда откроется миру. Но быть может — откроется. И что тогда? А ничего! Мало ли что случалось на этом свете, на Руси да в Московии! Время уносит всё, всё сплавляет потоком серой пенной реки и растворяет, размывает и топит в море забвения.



А день 9 марта того года в нашем Улуе переполнен светом.

Снег, густо-синее небо, слепящий круг солнца над головой... и всё сверкает, сияет, снежные волны мерцают радужными вспышками, искрами и блестками — и мы вдвоем с мамой шагаем той самой любимой дорогой от дома с гордо развевающимся флагом в направлении «коттеджа».

Почему так странно прозрачно, так счастливо на душе в этот час? — от лучей солнца в глаза, от жгуче-яркой слепящей белизны снегов, от вечной красоты зимней тайги, от снежного убранства на мощных ветвях стройных черно-зеленых елей, по пояс стоящих в метровых сугробах, расписанных синевой теней?

Отчего так легко и бодро дышится — и снег сибирского марта еще так свеж, и пахнет зимой, и вокруг по белым обочинам и по колеям — сплошь узорами голубые строчки следов — тут ночью скакали зайцы, бежали лисички, мыши выныривали из-под наста, оставляя пунктирные точки следков крохотных лапок и извилинки от хвостов, а вон глубокой узкой траншеей наперерез дороге — протоптанные след-в-след небольшой стаей — волчьи следы...

Мы идем, всматриваемся, показываем друг другу то одно, то другое... вон четкими стрелками следы ворон и сорок, вон мягкие вдавлинки лапок куропаток, вон там сбежались и разбежались две белки, вон там случилось что-то и от всего что было — кучка вырванных перьев в ложбинке примятого снега, а вот на ветке будто надутый важностью от своей красоты — красногрудый снегирь...

А мы идем, идем всё дальше, но вот мама круто сворачивает вправо, на поросшее елями белое взгорье, и мы, проваливаясь в снегу, торим себе путь вверх к обрывистому склону и останавливаемся на краю косогора.

Внизу — весь Улуй перед нами, мы на вершине сопки, и так отчетливо видно всё изумленным глазам: вон вдали — такая маленькая отсюда наша главная улица, петляющая вдоль берега замерзшего до ледохода Чулыма, сотни белых крыш, изгороди вокруг малых усадеб с сараюшкой и жердиной скворечника, маленькие рощицы и деревца в снеге и инее на ветвях, а вон — наша красивая закрытая церковь с голубыми шатрами...

Мы стоим и смотрим, и словно чего-то ждем. Вон ползет маленькая полуторка, вон трактор тащит желтые сани, вон крохотные человечки стоят у домов и тоже словно чего-то ждут.

И вдруг кажется — отовсюду, со всех сторон к небу одновременно взметается вой и рев разноголосых гудков.

Надреснуто-хрипло, натужно-сипло, истошно-пискляво кричат и вопят гудки. Замерла посреди дороги полуторка, остановился трактор и, похоже, они тоже кричат своими гудками в этом грозном протяжном хоре. Из нескольких труб вырываются, поднимаясь в синеву, черные, белые, грязно-серые дымы: там сизо-белый выпуливает клубами из тонкой черной на МТС, там пронзительно свистит лесопилка, там верещит сирена на дебаркадере... Этот гуд не смолкает, и всё длится и длится...

И тут я вижу, что мама молится и бьёт низкие, низкие поклоны, касаясь лицом синего снега, потом опускается на колени, пригибается и стоит так с минуту, совершенно неподвижно и закрыв глаза. Потом встает из глубокого сугроба и снова, воздев лицо к небу, о чем-то горячо просит или благодарит Бога.

И я понимаю, всем тем, что составляет меня к моим почти шести годам прожитой жизни, понимаю: вот сейчас происходит что-то небывало важное, небывало огромное, и всё вокруг, слыша этот долгий-долгий гудок, ощущает это. Сверкающий снег, темные ели в белом, синева над головой, следы птиц и зверей, широкая река вдали…

И вдруг так же разом этот гуд обрывается, но кажется, он еще звучит долгим улетающим эхом в ушах.

Я стою маленький в залитой светом тайге, стою и смотрю вокруг в нахлынувшей тишине, и еще не понимаю, что означал этот долгий пятиминутный гудок, подобно мечу разрубивший время в судьбах страны и людей.

И мама обрачивается ко мне, подходит и смотрит на меня сверху вниз такими странными, серьезными глазами.

— Сынок, — говорит мама, — запомни эту минуту. Запомни навсегда, слышишь! И знай — теперь у тебя есть Родина.




* * *

Елизавета Александровна Краковецкая (1890 — 1973)

Медицинский работник. Была активным членом партии. Служила сестрой милосердия в Красной Армии во время гражданской войны. Великолепно ездила верхом. Была бесстрашна, принимала участие в боях. Была замужем за крупным партийным советским работником, дипломатом Аркадием Краковецким. Объездила весь Дальний Восток. Ряд лет прожила в Китае с советской дипмиссией. В разгар репрессий 1937-1939 годов ее муж был незаконно арестован и расстрелян. Как человек отважный и независимый начала борьбу за спасение мужа, но была арестована сама. После мучительного долгого следствия была осуждена как «враг народа» и провела в страшных колымских лагерях на самых тяжелых работах более 10 лет. В конце сороковых годов была арестована и сослана в Красноярский край ее любимая племянница с маленьким сыном. Видя, что начались аресты так называемых «повторников», и понимая, что той же участи не избежать и ей, сама уехала в Сибирь и поселилась в относительной близости от родных в селе Большой Улуй в полусотне километров от Ачинска. Так удалось спастись от новых репрессий. Работала фельдшером в местной больнице. После освобождения в середине 50-х годов жила в Болшево под Москвой. Наша дружба с ней продолжалась долгие годы.


Ашхен Степановна Налбандян (1903 — 1982)

Партийный работник, жена крупного партийного руководителя Шалвы Степановича Окуджавы, незаконно репрессированного и расстрелянного в 1937 году. Мать Булата Окуджавы. Была арестована в 1939 г. Прошла через все муки тяжелейших лагерных испытаний, отбывая срок в Карагандинском лагерном управлении ГУЛАГа (Карлаг). Затем была вновь арестована и приговорена к пожизненной ссылке в Сибирь. После долгих скитаний обрела пристанище в Большом Улуе, где и пробыла вплоть до 1955 года. О ее жизни и судьбе можно в деталях узнать из блестящей биографии Б.Ш. Окуджавы, написанной Дмитрием Быковым и вышедшей в издательстве «Молодая гвардия» в серии ЖЗЛ.


Степан Демидович Кожемякин («Кожемяка») (1898 — 1989)

Инженер-мостостроитель и землеустроитель. Мыслитель, литературовед, языковед. Философ-пантеист. Горячий патриот своей родной Украины. Работал в сфере дорожного и мостового строительства, а также авиастроения. Впервые был репрессирован в 1928 году и сослан на три года в Йошкар-Олу. После ссылки вышел на свободу и вернулся к основным занятиям. В 1937-м году был вновь арестован как «украинский националист». Перенес неимоверные муки и истязания в полном соответствии с секретным постановлением за подписью Сталина об «упрощенных методах следствия». На одном из допросов ему было предложено на выбор: либо стать тайным осведомителем НКВД либо получить 15 лет тюрьмы и лагерей. Без колебаний выбрал последнее, был жестоко избит и приговорен к расстрелу. Провел около трех месяцев в «камере смертников», причем его дважды вывозили ночами на расстрел и инсценировали казнь. Затем смертный приговор был заменен 10 годами лагерей с последующей пожизненной ссылкой в Сибирь. Был многократно этапирован в разные места Сибири, пока, наконец, не оказался в Большом Улуе, где произошло наше знакомство.

Степан Демидович был необыкновенно талантлив во всем, истинный мастер на все руки, отличался редкой музыкальностью, замечательно играл на бандуре. После освобождения еще долгие годы плодотворно работал как инженер, руководил проектированием и строительством нескольких больших мостов. Был одним из активнейших борцов за восстановление законных прав украинского языка и украинской культуры. Его имя вписано в Википедию. В краеведческом музее его родного Новомиргорода устроен мемориальный стенд «Планида Степана Кожемяки», посвященный его жизни и деятельности, где воспроизведен уголок его рабочего кабинета и экспонируются многие личные вещи, письма, книги, статьи этого могучего духом человека.

Дружили мы с ним и переписывались по возвращении из Сибири долгие годы.


Рачия Сергеевич (Седракович) Манукян (1896 — ?)

Крупный бакинский профессор-хирург, авторитетнейший медик, хорошо известный в своем городе. Был репрессирован в 1936-м году за мнимую «контрреволюционную деятельность и агитацию». Прошел через все круги ада на следствии. Провел свыше 7 лет в лагерях Инты и Воркуты, где попутно с тяжелейшими работами на лесоповалах работал и по своей основной специальности хирурга — в тех случаях, когда такая медицинская помощь требовалась кому-то из сотрудников лагерной администрации или членам их семей. Собственно, только это и спасло ему жизнь, так как поначалу он был отдан в полную власть блатняка — беспощадной уголовной шпаны, заправлявшей на лесных лагпунктах. Освободился в 1943 году и работал на руднике. Неоднократно был представлен к правительственным наградам, но так их и не получил. В 1949 году был вновь арестован и после нового тяжелейшего следствия сослан на вечное поселение в Большой Улуй. Помимо высочайшей профессиональной компетентности, был человеком огромной гуманитарной культуры. Знал на память чуть ли не всю мировую поэзию и изумительно читал стихи. Работал хирургом и врачом общего профиля в Большеулуйской больнице. К счастью, по возвращении в Баку в 1954-м году после реабилитации смог вернуться в свою профессиональную среду и еще многие годы спасал людям жизни как блестящий хирург и врач-исследователь, автор многих научных трудов.


Сергей Густавович Филиппович (1897 — 1957)

Также человек огромной культуры, был одним из пионеров советской авиационной медицины, возглавлял первый институт авиамедицины в СССР и параллельно работал в Лечебно-санитарном Управлении Кремля. Был ряд лет личным врачом К.Е. Ворошилова. 31.05.1937 года был вызван и констатировал смерть застрелившегося Я. Гамарника. В 1938 году С.Г. Филиппович был арестован и обвинен в намерении совершить убийство Ворошилова. Был приговорен к расстрелу, который был заменен 10 годами лагерей. В конце 40-х годов был опять арестован без предъявления какого-либо нового обвинения и приговорен к 3 годам лагерей и пожизненной ссылке в Сибирь. Работал врачом-терапевтом в Большеулуйской больнице. Был изумительным художником-рисовальщиком высокопрофессионального уровня.

После освобождения и приезда в Москву в 1956-м году был полностью реабилитирован и восстановлен в партии с возвращением всех наград и личного наградного оружия. Почти сразу после освобождения обнаружил сам у себя и точно диагностировал злокачественную опухоль мозга. Застрелился из наградного пистолета.


Аджи Аскерович Полад-Заде (1900 — 1980)

Крупный хозяйственник, специалист в области земледелия, к моменту ареста в 1937 году занимал пост заместителя министра земледелия Азербайджана. Облыжно обвинялся во вредительстве, в связях с троцкистами и с мифическим турецким подпольем. Был приговорен к расстрелу, а затем к длительному сроку заключения в дальние северные лагеря, а по отбытии этой части наказания — к бессрочной ссылке на вольное поселение в Красноярский край. В Большом Улуе работал на мелких хозяйственных должностях — экспедитором, счетоводом, кладовщиком. По возвращении в Баку после 1956 года смог вновь подняться на достойные его компетенции высокие должности в сфере сельского хозяйства, на которых проработал еще многие годы. Был умнейшим, необыкновенно сердечным, радушным и веселым человеком.


Цецилия (Циля) Александровна Маршак (1904 — ?)

Была сослана в Сибирь на вечное поселение как член семьи врагов народа. Муж был расстрелян в 1938 году, а его родная сестра (также репрессированная) была замужем за репрессированными и расстрелянными в том же 1938 г. крупными партийными деятелями — руководителем Коминтерна Осипом Пятницким и многолетним председателем Совета Народных Комиссаров Алексеем Рыковым.

Родная племянница замечательного детского поэта и переводчика Самуила Яковлевича Маршака. Мать известного драматурга Михаила Шатрова. Очень милая, скромная непритязательная женщина.


Михаил Алексеевич Садовников

(годы жизни установить не удалось)

Один из ведущих руководителей Всесоюзного Объединения потребительской кооперации Центросоюз. Был арестован в 1937 году, испытал все ужасы пыток «упрощенного следствия», провел около месяца в «камере смертников» без назначения смертного приговора, затем провел свыше 12 лет в страшных лагерях на самых тяжелых лесоразработках. После этого был приговорен к вечному поселению в Красноярском крае. Здесь он, человек живой, сметливый, предприимчивый и неунывающий решил использовать свое вечное поселение с пользой для других и для себя: завел и открыл зимовье на таежной дороге между г. Ачинском и Большим Улуем, в сущности заезжий двор, где могли отдохнуть и подкрепиться все едущие по этому тракту шоферы, трактористы и пр. Был великолепным таланливейшим рассказчиком, выдумщиком, заводилой. По возвращении в Москву мы дружили потом долгие годы.


Александр Александрович Цявловский

(годы жизни установить не удалось)

Инженер и ученый, родной брат знаменитого литературоведа-пушкиниста Мстислава Александровича Цявловского. Человек-энциклопедия, мудрый, глубокий, блестяще образованный и эрудированный едва ли не во всех областях знания. Пользовался в среде улуйских ссыльных непререкаемым авторитетом. Был при этом необыкновенно скромен, тактичен, вдумчиво внимателен к людям. Арестовывался много раз, в общей сложности провел в заключении, видимо, больше 20 лет. Человек весьма и весьма пожилой, в период улуйской ссылки был, очевидно, уже предельно измотан и физически, и душевно, хотя никогда не терял мужества, чувства юмора и присутствия духа. К сожалению, связь с ним после нашего возвращения в 1954 году в Москву навсегда оборвалась. Скорее всего, вскоре после освобождения и возвращения из ссылки его не стало.



Феликс Ветров (г. Оснабрюк, Германия)

Опубликовано: "Махаон", выпуск 2013 г.
Обновлено ( 25.07.2013 16:07 )